Неизвестно - zolotussky zoil
Если в соответствующих сценах в романе М. Булгакова «Мастер и Маргарита» Христос под именем Иешуа выступает как аналог автора, аналог Мастера, поэта, то в «Плахе» он представлен как реформатор, как революционер, как сын обиженных и гонимых, который отрицает власть кесаря и обличает «зло властолюбия», провозглашая мир «без власти кесарей».
При этом Айтматов обмирщает Христа, придав ему детские воспоминания о матери, о страхе, пережитом на реке, когда их лодку хотел опрокинуть крокодил, о тепле материнской груди. У Христа в «Плахе» «синие глаза», он бледнеет от страха, думая о своей смерти, и он по-мирски гордится своим превосходством над Пилатом. «Пока я стою пред тобой, как бренный человек, ты вправе спорить», — говорит он Пилату. «На то и родился я на свет, чтоб послужить людям немеркнущим примером». Все это, как и слова, обращенные к тому же Пилату: «Ты останешься в истории... Навсегда останешься», — сказанные с особым значением и сопровожденные особым взглядом, есть не что иное, как мирская гордыня, а не чувства Богочеловека.
Айтматов «опускает» Христа на землю и ставит его рядом с Понтием Пилатом, хотя и по разные стороны истины. Христос вспоминает мать; Понтий Пилат ведет мысленный диалог с женой — жена, как и в Евангелии от Матфея, посылает ему записку. Только в тексте Евангелия ничего не сказано о чувствах женщины, которые вызвал у нее молодой проповедник. В романе Айтматова она намекает мужу, что он понравился ей своей красотой.
Христос у Айтматова скорей социальный пророк и социальный оптимист, нежели сын Бога. Он сын земной матери, и его помыслы устремлены на земное устройство дел человека, хотя он видит в будущем Земли немало катаклизмов. Он видит даже в своих пророчествах атомную войну, но надеется, что люди сами сотворят второе пришествие и ему не надо будет приходить к ним, ибо они сами придут к нему, то есть к идее торжества социальной справедливости «В людях вернусь к людям», — провозглашает он свою программу, обещая Пилату крушение единовластия и идеи господства человека над человеком.
Если у Михаила Булгакова диалоги Иешуа и Пилата, проходившие в том же самом месте и при той же аранжировке, что и у Айтматова, перебрасывались в историческую атмосферу тридцатых годов с их подозрительностью и властью навета, то в центре тех же сцен, явившихся на свет в 1986 году, стоят дух и споры восьмидесятых годов Айтматов «заземляет» их на свое время.
В этом есть необходимость и есть расчет. В этом видно и упрощение тем великой книги, канвы которой волей-неволей держался Чингиз Айтматов.
И еще одну подробность замечу при этом. Если, эстетизируя Евангелие, Булгаков уходил от простоты первоисточника (вспомните две белые розы, плавающие в луже красного, как кровь, вина на балконе Дворца Ирода, и белый плащ Понтия Пилата с кровавым подбоем, а также пронзительную красоту лунной ночи, в которую убивают Иуду), то Айтматов откровенно пользуется им для афористического сопоставления с нашим временем. Он огрубляет и спрямляет черты первоисточника, выводя его из сферы поэзии в сферу современно-публицистическую, низводя на тот уровень спора, где идут пререкания Авдия Каллистратова с Гришаном или Авдия с Обер-Кандаловым.
Великое и высокое забивается в романе Булгакова красотой, в романе Айтматова — пользою.
Конечно, это эксплуатация высокой темы, конечно, то, что было естественным для Булгакова — человека той культуры, где христианская легенда свободно входила в художественное бытие, — кажется не совсем естественным для Айтматова. К тому же Авдий Каллистратов молится перед смертью двум богам. Он молится сначала волчице («Спаси меня, волчица»), а потом Учителю, как он называет Христа.
Это раздвоение, несообразности, литературные подстановки видны невооруженным глазом в «Плахе». Айтматов во что бы то ни стало хочет влить в старые мехи новое вино, но вино это отделяется от мехов, не может с ними соединиться. Волчица Акбара молится своей богине — волчице Луны, Авдий молится Акбаре — кто Бог — Бог или зверь? Это вопрос законный, потому что в романе Айтматова человек и зверь сближаются, а в иные моменты зверь кажется благородней человека, умней человека.
И тут мы переходим к теме волков. Думаю, что всякий согласится со мной, что ей отданы лучшие страницы «Плахи». Здесь нет, как в предыдущих сценах, заимствования, игры, переклички, дублирования, а есть пылающая саванна, горе матери Акбары, жуткие картины истребления сайгаков.
Кажется, слышен треск горящих камышей, слышен душераздирающий вой волчицы, оплакивающей своих волчат, слух разрывают выстрелы, гремящие с грузовиков и поражающие бедных животных. Кому-то в голову пришла мысль выполнить план по мясу, которое недодала область, с помощью этого отстрела. В саванну были брошены вертолеты и грузовики, вездеходы, и вся эта техника обрушилась на беззащитных сайгаков. «Сплошная черная река дикого ужаса» катится по степи, гонимая машинами и вертолетами, и кажется, само солнце несется, гонимое вместе с стадами сайгаков (таким оно видится мчащейся с сайгаками Акбаре), и «лик человека» является волчице в виде убийцы с автоматом и в очках-наглазниках, орущего в микрофон команды: «Стреляйте по краям! Бейте по краям!»
Сайгаки беззвучно валятся бездыханными от разрыва сердца и прошитые автоматными очередями, их кровь смешивается с пылью саванны, но побоище не прекращается. Окровавленных животных раскачивают за ноги подборщики из хунты Кандалова и бросают в кузова грузовиков.
Хунта, Гришан, главарь сборщиков анаши, являющихся одновременно и палачами и жертвами, Базарбай, который выкрадывает у волчицы волчат, чтоб пропить их с дружками, парторг Кочкорбаев, пишущий доносы на справедливого и честного Бостона, — вот «бесы» Чингиза Айтматова, которым он готов противопоставить даже волков. Те хоть убивают по потребности, для пищи, для продолжения рода. Эти готовы стереть в прах все живое — все, не похожее на них.
Роман, как я уже сказал, распадается на куски, на суверенные существования разных сюжетов, которые, формально пересекаясь, перекрещиваясь, продолжают жить самостоятельной жизнью: одни — как публицистика, как декларация Айтматова, другие — как проза, как картины, как текст, в котором поэтическое чувство сильней умысла.
Но и здесь у Айтматова есть срывы и передержки. В третьей части, где рассказывается история Бостона и где все движется к кровавой развязке, слишком много крови и смертей. Смерть Эрназара в горах нужна Айтматову, чтоб свести Бостона с его женой, чтоб родился Кенджеш; с одной стороны — дитя любви, с другой — дитя греха. Потому что Эрназар погиб отчасти по вине Бостона. Но смерть эта превращается в некоего идола смерти, в образ замерзшего в горах мертвеца, покрытого льдом, вечного спутника, обремененного виной сознания Бостона. Описания замерзшего навеки в горной расщелине Эрназара отдают театральностью.
Так же ложной кажется мне и смерть Кенджеша. Разве что это предопределено было, рассчитано автором — и поэтому не могло не случиться. Но с самого начала, как мальчик появился в романе, я понял, что он погибнет. И что волчица, мстя за отнятых у нее детей, унесет его. Но Айтматов пошел на еще более явный эффект. Он заставил Бостона — меткого стрелка и охотника — убить своего сына той пулей, которую Бостон предназначал волчице. Пуля эта чудесным образом убила сразу и Акбару и Кенджеша.
Смерть Ташчайнара, смерть волчицы, смерть Базарбая, смерть Эрназара, смерть Кенджеша — окончанье «Плахи» переполнено смертями. Но если говорить по совести, то только одна смерть и запомнилась мне — смерть Базарбая. Этот взрыв был неумолим. Бостон должен был его убить. Он должен был так поступить, потому что не мог больше терпеть издевательств Базарбая и сам факт его существования на земле и потому что он обязан был бросить вызов философии Авдия Каллистратова, который бы никогда не поступил так на его месте.
Он преступил заповедь «не убий» и тем самым, совершив суд над человеком- зверем, преступил и нравственный закон, согласно которому жизнью человека распоряжается только Бог. Если б Айтматов остановился только на этой смерти, то какие-то концы его романа-манифеста связались бы, тезис вошел бы в соприкосновение с антитезисом, но он решил разом вырезать в романе всех, и оттого нити не связались, роман не состоялся как роман.
Об этом грехе и ответственности за чужую погубленную жизнь и размышляет в восьмидесятые годы Агеев, которого никто ни в чем не винит, не обвиняет. Винит и обвиняет его только собственная совесть.
Агеев перерывает почти весь карьер и ничего не находит. Он уезжает из поселка; где он когда-то прятался от немцев в годы войны и где произошла эта трагическая история, с сомнениями. Он не знает, жива или нет эта женщина, и он не знает, наказал он себя или нет — боль сжимает его сердце, и слезы стоят в его глазах.