Андрей Белозёров - Люди до востребования
Впрочем, я уже восхитительно пьян, а в такие минуты смех может сожрать и святое, и через минуту я замечаю, что от Ани нестерпимо пахнет потом, и что этого не следовало бы оставлять без внимания. Наш приговор - срезать всю кожу у неё с подмышек и регулярно накладывать для пущей дезинфекции смоченные в соляном растворе тампоны. Затем, видимо, очередь доходит до меня - Витас спрашивает: «Ты-то, Эндрю, пишешь сейчас?»
Я неопределённо пожимаю плечами и достаю заветную тетрадь с Бритни Спирс на обложке. При виде непристойно-попсовой Спирс Виталик усмехается, как до него усмехнулась Аня. Я повторяю историю, что, дескать, тетрадь не моя, а досталась мне от одной девицы. Поступала одна - красивая, восемнадцатилетняя, аппетитная на журфак, и нуждалась в интервью для вступительных. Тут я подвернулся случайно - писатель, экзотика, поющий крокодил. А девочка такая - из высшего общества, любимая присказка: «Все дела, очки от Гуччи, галстук от Кардена». И друзья-то сплошь от Кардена, текила, казино, Бенджамин Франклин на бумажках. Да приедается: подружки, дуры, всё о тряпках - приедаются, дедушкина коллекция катан глаз мозолит. Решила на «писателе» глазом отдохнуть, пришла ко мне с этой тетрадкой брать интервью: творческие планы, смысл жизни, «что такое литература».
Я там, мямлю себе, мямлю, а думаю, вот пришла она без лифчика, груди у нее живые и молодые, моего любимого размера, соски торчат, наверняка моего любимого розового с перламутриной цвета; и еще, думаю, никогда мне ее не поиметь, и ловить здесь даже не стоит. И взяло меня раздражение, благо, было портвейна, сославшись на косность языка в трезвом состоянии, я напился и начал изгаляться: «Вы, вот, девушка, из другого социального слоя, да и поколения. Очень мне уж любопытно, в чем вы варитесь. Ничего, если я задам пару вопросов, только заранее извиняюсь, если они покажутся вам нелицеприятными. У меня ведь, сами понимаете, интерес профессионального свойства».
И пошло: сколько у нее было любовников, когда и как состоялась дефлорация, не занималась ли онанизмом в детстве, делала ли она своему «Кардену» минет и понравилось ли. Все с извинительными вводными конструкциями: «а я не перегибаю», «а вам удобно отвечать», «отвлекитесь от личности, просто передача информации. Я же писатель, а вы будущий журналист».
Она отвечала. Однако на второй бутылке портвейна, когда я дошел до прямой кишки, ретировалась, впопыхах забыв тетрадь. Теперь тетрадь моя... И я пишу именно в ней в силу какого-то особого удовольствия.
Витас выслушал историю, ухмыльнулся, открыл тетрадь, но, не прочитав и пяти строк, он ее закрывает и говорит: «Гавно».
Гавно... Он, поди, и тетрадь-то взял, только чтобы был повод сказать это вкусное слово - гавно.
- Да нет, Эндрю, ты не думай, что один гавно пишешь, - спохватился он, - все, все гавно... И Пушкин писал гавно, и я... Просто всё, Эндрю, гавно.
Любит Витас это слово, любит бросать его в лицо жизни, и в первой части слова заложен протест, а во второй - разумное примирение. УГАВФ, - гавкает Витас в лицо жизни, - УГАВ-ГАВФЕ УНОФ. Но... Собака лает - поезд идет... и с этим надо как-то жить, - миролюбиво заключает Витас. Такой вот он.
Видя, что я помрачнел, он берет гитару, (он оставил ее здесь со дня моего судомрачия) и веселит меня песнями, сочиненными по ходу:
Сегодня у хорошего поэта Артура
День рождения-а-а!
Я заверну какашку в серебристую бумажку,
Обвяжу розовой ленточкой и подарю Артуру.
То-то гости будут рады-ы-ы!
А-а завтра у хорошей поэтессы Катеньки
Тоже день рождения-а-а-а!
А на следующей неделе у редактора и руководителя литобъединения-а-а!
А еще скоро день рождения у замдекана филфака,
У декана, у ректора, министра культуры и-и
М-э-э-эр-а-а-а!!!
...Где мне взять столько гавна...
Помимо «гавна» у Витаса было в песнях еще два ключевых слова: «Залупа» и «дрочить». Надо ли говорить, насколько первородны и сочны они. Чего стоит хлюпающе-чавкающая звукопись глагола «дрочить», при слове этом сразу появляется умильная гаденькая улыбочка-хехекалка.
А Витас продолжает (песни приводятся в разумном сокращении).
Писатель Залупа написал автобиографический роман
И получил Нобелевскую премию-у-у.
Теперь его славным именем назвали школу, где он учился.
Школа имени Залупы, ура-а!
А на дом его прибили табличку: Здесь живет Залупа.
А мэр распорядился назвать улицу именем Залупы. Ура!
А губернатор края на очередном заседании внес предложение
Переименовать столицу края в Залупинск. О-о-о.
А на ОРТ вышли новые шоу-у:
Фактор Залупы, Форт Залупы и-и-и... Последняя Залупа.
О-о-о, Залупия, мой дом родной.
Я смеюсь до боли в сердце. Следующая песня начинается в плавном темпе.
Я люблю дрочить. Я так люблю дрочить.
Нынче даже врачи рекомендуют: дрочи!
Если тебе грустно, если у тебя депрессия, захотелось идеальной любви -
Иди в сортир и дрочи!
Темп убыстряется
А я не просто онанист, я м-мм... пассионарий.
Я хочу, чтоб всем было хорошо-о-о.
Я открою клуб хорового дрочения.
Мы расклеим объявления и соберем на стадионе весь город
На сеанс хорового дрочения-а-а.
О-о-о, как будет хорошо-о-о,
Когда мы кончим всем городом одновременно.
Витас с остервенением бьет по струнам.
Мы все одновременно кончим,
И это будет всеобщая гармония, любовь и единство
О-о-о, придет золотой ве-е-е-к!
И сперма наполнит стадион до краев и выплеснется на улицы!
О-о-о! И мы поплывем.
Я уже не смеюсь, я смотрю, как Витас ушел с головой в свою жутковатую песенку, и как темнеет стена у него за спиной - между Витасом и жизнью падает тень. «Ибо Твое есть царство».
Кончим и поплывем!
И все плывет. И мэр плывет. У-у!
И губернатор в своем джипе.
И Эндрю плывет. Подпевай Эндрю!
И мы все в сперме. Мы плывем, сметая стены и заборы.
И я плыву! О-о, и я уже захлебываюсь, захлебываюсь!
А все плывут, плывут, плывут, плыву-у-т!
Истерический голос Витаса обрывается всхлипом, этот бесконечно долгий всхлип останется звучать во мне, не теряя, а напротив, приобретая свежести и жути. Выдержав паузу тишины, Витас начинает тонко смеяться, переходя на односложное кха-кха-кха, словно весь остальной звук ушел в ультразвуковой диапазон.
- Эх, Виталик, - говорю я, разливая остатки, - нельзя так много и без разбору смеяться.
- Да, Эндрю, смех это яд, который отравляет мне жизнь, но это и мое противоядие от жизни, - трагическим образом говорит Витас.
Я хмурюсь, речи сии, конечно, не новы, но правоты-то у них не отнимешь. Я сам пользуюсь этим противоядием. Смешно, когда страшно, когда бьют по морде, а потом говорят: че залупаешься, урод, иди, умойся; смешно, когда противно, когда хорошо; смешно, когда противно оттого, что хорошо и когда хорошо оттого, что противно; смешно, когда страшная баба признается в любви, а красивая посылает на х.й, смешно оттого, что никогда наоборот.
Почему же сейчас не смешно. В этих стенах рядом с Витасом, пустой бутылкой, рядом с ржавой раковиной, в которой куча банок и кружек, потенциальных узилищ для подрастающих тараканов. Почему не смешно, только страшно. Смеха больше нет, остался лишь долгий честный, как эта пустая бутылка, всхлип...
- Устал я Эндрю, устал... У меня дома снег сейчас по пояс, дрова смолянистые в печке трещат. Шарман, бля.
Витас сладенько осклабился.
- Мадемуазель у меня там... Вдовица... Но я к ней захаживаю, горячая. А поедем, Эндрю, ко мне на выходные, там хорошо. Поедем?
Я молчу. Я смотрю, как сверкают глаза Витаса, как сгустилась тень за его спиной.
14. Серебро
Поздний вечер. Магнитофон тянет и пожевывает пленку. На кухонном столе две тарелки и кружка - под ними по молодому таракану. И даже бутылка из-под 777-го - в донышке же всегда выемка - стоит на одном таком таракане. Давить противно, вот я и прикрываю их, потому что видеть, как ползают они по столу, тоже противно. Будет как всегда - пойду спать, поворочаюсь, а потом встану и выпущу их на свободу...
Впрочем, сегодня я долго не усну, даже если накормлю своих тараканов бутербродами со сгущенкой... Кора и Лелька. Как-то разом вернулись они в мою жизнь, словно жизнь решила подбить всю бухгалтерию, свести дебет с кредитом перед тем... Перед тем, как предъявить счет... Они ворвались, и за ними волочился ворох недобитых мифов и воспоминаний. Они ворвались - и сказочные замки, дважды, трижды разрушенные, воздвиглись по своим местам. О, они выглядели еще прочнее, мерцали незыблемо, латунно.
Лелька, Лелька, Лелька - бумага стерпит все, даже твое имя. А в лицо я так и не смог назвать тебя Лелькой, как угодно: по фамилии, или насмешливо - че-эс-пе (она была в здешних местах самым юным членом Союза Писателей). Что тут осталось от тебя, Лелька, по прошествии трех лет? Что... То, как ты с придыханием сказала: «Князь мой», и то, как дивно мы потом сплелись на диване, и я боялся выпускать тебя из этого прямоугольного мирка... Что тут? Вот мое честолюбие, и вот моя похоть. А что еще? От тебя и выше? Потому и не могу назвать тебя Лелькой. Слишком сакрально. Для этого нужно быть тем самым князем...