Чужой портрет - Мария Зайцева
Замолкаю.
— Прости… Я, наверно, увлеклась… А тебе и смешно… Ты же знаешь определение этого слова!
— Нет, Марусь, не знаю, — смеется он белозубо, — я в детдоме рос, там как-то не до этники было… И потом тоже.
Я не знаю, что ответить на это откровение, не умею правильно комментировать такое. Мне жаль? Глупо как-то… И углубляться в тему тоже неправильно… Лицемерно.
— Это просто издержки образования, — говорю я, выбрав наиболее безопасную тему, — говорят, те, кто хоть недолго преподавал, потом всю жизнь несут на себе печать этого…
— А ты преподавала.
Это звучит утверждением.
— Да. У себя в городе, в кружке живописи.
— Почему уехала? Сестре помогать?
— Знаешь… — я решаю быть откровенной, не видя смысла в приукрашивании. Цели понравиться ему нет, даже наоборот, — я не знала о состоянии дел в семье Ланы до того момента, как приехала.
Каз поднимает брови, приглашая продолжить, и я добавляю, стараясь быть краткой:
— Меня пригласил Холодов, Матвей Игоревич… — и, видя непонимание в глазах Каза, поясняю, — у него здесь своя студия, с правом преподавательской деятельности, аттестатом государственного образца по окончании. Это один из лучших художников… И педагогов страны. Попасть в его студию — огромная удача и честь.
— И как ты попала?
— Я… — я мысленно уношусь в тот день, когда познакомилась с Холодовым, улыбаюсь.
Это был один из первых дней, когда я, после смерти Алекса, выбралась на пленэр. Не особенно далеко, просто на набережную, старенькую, всю разваливающуюся. Ее строили еще в Советском Союзе, а затем, после развала его, ни разу не обновляли, и море постепенно точило казавшийся нерушимым бетон, выгрызая из него целые куски, оставляя щербины и рытвины даже. Прямо перед заброшенным зданием морского вокзала стоял на вечном приколе в море старый корабль. И тишина, умиротворение, исходящее от этой картины, завораживали.
Тем утром я проснулась, словно кто-то толкнул изнутри. И во сне в кои-то веки видела не холодные глаза Алекса, слышала не его издевательский голос, а любовалась бирюзовым морем, прозначным небом над ним и считала волны, мерно бьющиеся об остов старого корабля. Бьющиеся, но не пробивающие наквозь. У него огромный запас прочности, у этого наследия навсегда ушедшей эпохи, такой же, как и у наших мам, бабушек и дедушек, не сгибающихся под напором жизненных волн. Мне захотелось поцеловать маму, я вскочила и побежала к ней, чуть скользя по залитому солнечным осенним светом деревянному полу.
Но мамы дома не оказалось, она с утра на рынок ушла, как всегда.
И я, наскоро перехватив хлеба с молоком, собрала свои кисти и краски в переносной мольберт, и отправилась туда, на набережную, видя в голове только эту картину: могучий старик-корабль и морская пена, оставляющая следы на его боках.
На набережной, по случаю буднего дня, никого не было, и я долго, с огромным наслаждением переносила на акварельный лист все тончайшие оттенки бирюзы, перемешанные с легким налетом ржавчины, прозрачные лучи солнца, пронизывающие корабль, отражающиеся от волн…
Я совсем забыла, за месяцы общения с Алексом, что это такое — быть свободной. Рисовать. Радоваться.
Он умер две недели назад, и все это время я словно в паутине находилась, все ждала, пугливо дергаясь, звонка. Или привычного легкого стука в окно. Или тени от высокой мрачной фигуры, падающей на меня у нашей калитки…
И все не могла поверить, что этого больше не будет. Никогда не будет.
Что он не сможет больше ко мне прикоснуться, прижаться, тиская больно и грубо, не задерет на мне юбку там, где ему захочется. Не поставит на колени.
Ничего этого больше не будет в моей жизни. Жуткая весна, плавно перешедшая в лето, которого я не запомнила, и закончившаяся осенью. Осенью, убившей мой кошмар и освободившей меня.
И только в тот момент, перенося на белый лист очертания старгого несломленного корабля, я поняла, что все. Свободна. Я свободна!
И от осознания этого хотелось петь и прыгать, казалось, что я настолько легкая, настолько невесомая, что еще чуть-чуть — в воздухе зависну!
Руки летали над листом, краски смешивались самостоятельно, я вообще этим процессом не руководила, словно что-то свыше мне показывало: вот так, вот так надо! Это правильно! Это хорошо!
— А это хорошо! — незнакомый мужской голос вырвал меня из состояния невесомости, опустил на землю.
Я оглянулась и обнаружила рядом с собой мужчину, пожилого, но из тех, про которых говорят, что они до старости будут, словно дубы, кряжистыми и сильными.
Мужчина внимательно смотрел на мой рисунок, и характерный прищур глаз выдавал в нем коллегу по цеху вернее, чем небольшой переносной чемоданчик — мольберт в руках.
— Милая девушка, — он, наконец, перестал изучать мою работу, повернулся ко мне, — я, признаться, поражен… Никогда не видел, чтоб с акварелью работали настолько смело и в то же время… Изысканно, что ли… Кто вас учил?
Я, удивленная до глубины души его реакцией на свою, самую обычную, в приниципе, работу, ответила.
Завязался разговор, результатом которого и было приглашение сюда, в студию Холодова.
Я помню этот день, помню свое ощущение невероятного, всеобъемлющего счастья, понимание, что я свободна настолько, что хоть сейчас лететь могу, ничего меня не держит! Только мама… Но она поймет! В конец концов, можно и ее с собой… Ну вот в самом деле, что ее держит? Работа? Можно и другую…
Я шла домой, переживая в себе все эти чудесные ощущения и представляя, как скажу обо всем маме.
А дома…
Я моргаю, не желая вспоминать остаток этого дня.
Перевожу взгляд на Каза, все еще ждущего ответа, и говорю:
— Я рисовала… А он был проездом в нашем городе, увидел мою работу и позвал к себе. И я согласилась.
— Смело, — кивнул Каз, — а почему сейчас не в студии у него учишься? Проблемы возникли?
— Что-то вроде, — пожимаю я плечами, — он в Норвегии, на какой-то выставке… Приедет через месяц. До этого времени мне надо где-то жить и на что-то жить…
— А получше работы не нашлось?
В голосе и тоне Каза мне слышится