Журнал «Наш современник» - Наш Современник, 2005 № 06
Всё очень просто: свобода дана табунам и стадам потому, что животные здесь ограничены и стеснены. Склоны гор, и отвесные скальные стенки, и быстрые воды реки — эти преграды серьёзнее, чем пастушеский кнут или окрик. Да, гнедой табунок или пёстрое стадо свободно бредёт по долине реки — но скалистый обрыв или шумный речной перекат всё равно остановят коней и коров, и они побредут себе вспять, по своим же следам, унося гармоничный звон бубенцов…
Быть может, гармония, то есть союз разнородных частей, составляющих целое, может родиться лишь там, где свобода частей ограничена? То прекрасное и гармоничное, что есть мир и в чём мы порой узнаём сокровенную душу, и как бы встречаем живое лицо Божества, — это всё возникает лишь там, где на хаос (свободу в её безграничности) наложены жёсткие узы порядка. Красота и гармония — дети пленённого хаоса, и иначе, как из цепей и оков, им родиться нельзя*.
И всё то прекрасное, что мы видим вокруг, весь этот рай под названьем «Башкирия летом» — это же, в сущности, апофеоз несвободы. Здесь буйство реки ограничено камнем: скальные створы безжалостно стиснули бурный поток. А жаркий порывистый ветер, прорвавшийся к нам из ковыльных степей — он запутался и ослабел в лабиринтах распадков, и в изнеможении лёг на медовые липы…
И что интересно: здесь, в этом летнем раю, как-то не думалось ни о бунте, ни о Пугачёве. А ведь самозванец вёл войско вдоль Белой; вот и в этой деревне Кутаново, где нас с женой угощал медовухой директор кутановской школы — здесь тоже скрипели телеги, бряцало оружие, фыркали кони; первобытно-эдемскую тишину этих мест нарушали жестокие звуки войны.
Но в голову не возвращались привычные мысли о бунте. Быть может, тот дивный край, средь которого мы оказались, изгонял даже помыслы о мятеже? Быть может, покой и гармония здешней природы, усмиряли те горькие муки души, из которых рождается злая энергия бунта?
Ведь бунт есть болезнь повреждённой души и природы, бунт происходит от острой нехватки гармонии в мире — и, может быть, он выражает как раз неосознанно-страстный порыв эту гармонию вновь обрести?
Эту важнейшую мысль — бунт как б о л е з н ь, как мучительный кризис не только души, но и всей бессловесной природы, и преодоление бунта как путь к исцелению целого мира, — эту мысль постарался до нас донести наш другой русский гений, Есенин — в своём «Пугачёве».
IX
Есенинский Пугачёв — это третий из Пугачёвых, явившихся в русской литературе (два первых принадлежат, как мы помним, Пушкину).
Поэма Есенина исполнена тайны — и силы. Порою она представляется мутным могучим потоком, излившимся из таких глубин жизни, что жутко бывает озвучивать, произносить её кровоточащие строки. Кажется, слышишь мычанье самой бессловесной природы; кажется, этот страдающий, дикий поток наплывающих образов вот-вот захлестнёт, понесёт и тебя самого — как он подхватил и понёс в мятеже и Россию, и землю, и небо…
Пласт социальный, в котором, казалось бы, только и должен работать художник, рисующий бунт, — этот пласт беспощадно-решительно снят, и поэма «прокопана» глубже: к сакральным глубинам страдающей, непросветлённой, мятежной природы. Бунт начинается не с Пугачёва, не с возмущённых правительством казаков: нет, сама жизнь, ощутив в своём сердце смертельную рану, начинает метаться и биться в агонии — и волною вот этой агонии* жизни подхвачены бунтовщики. «И течёт заря над полем/ С горла неба перерезанного», — вот где источник того, что потом назовут пугачёвщиной.
Бунт как болезнь, как ужасная порча, которой охвачен весь мир, бунт как агония жизни, ужаленной смертью, — вот о чём нам хрипит и пророчит Есенин (точнее, его Пугачёв). С мощью ветхозаветных пророков он рисует картины природы, которую душит старуха по имени «осень» — то есть сама вездесущая смерть.
Кто так страшно визжит и хохочетВ придорожную грязь и сырость?Кто хихикает там исподтишка,Злобно отплёвываясь от солнца?……………………………………………Ах, это осень!(…)…Это она!Это она подкупила вас,Злая и подлая оборванная старуха.Это она, она, она,Разметав свои волосы зарёю зыбкой,Хочет, чтоб сгибла родная странаПод её невесёлой холодной улыбкой.
Могучей кистью изображая всеобщую порчу природы, поэт не гнушается слов самых грязных; кажется, это не сладкогласный певец, чаровавший своими стихами Россию, а грубый, циничный анатом производит вскрытие и записывает диагноз.
Экий дождь! Экий скверный дождь!Скверный, скверный!Словно вонючая моча воловЛьётся с туч на поля и деревни.
Или:
Каплет гноем смола прогорклаяИз разодранных рёбер изб.
А вот то видение, от которого леденеет казачья бесстрашная кровь:
Около Самары с пробитой башкой ольха,Капая жёлтым мозгом,Прихрамывает при дороге.Словно слепец, от ватаги своей отстав,С гнусавой и хриплой дрожьюВ рваную шапку вороньего гнездаПросит она на пропитаниеУ проезжих и у прохожих.
И далее:
Быть беде!Быть великой потере!Знать, не зря с луговой стороныЛуны лошадиный черепКаплет золотом сгнившим слюны.
Да, природа смертельно больна — и природа бунтует.
Вот вззвенел, словно сабли о панцири,Синий сумрак над ширью равнин.Даже рощи —И те повстанцамиПодымают хоругви рябин.
В сущности, этот великий всемирный протест есть бунт против смерти. И вовсе не чувство обиды на царских чиновников ведёт за собою бунтовщиков — нет, их влечёт только жизнь, жизнь бездумная и молодая. И вот парадокс: «роковая зацепка за жизнь», этот великий инстинкт сохранения жизни, который поднял мятежников, вслед за природой, на бунт против осени-смерти, — этот же самый инстинкт стал причиной и угасания бунта.
Ибо бунт служит жизни только на первых порах: лишь на первых порах бунт и жизнь идут нога в ногу. Но скоро пожар мятежа начинает губить всё вокруг без разбора. И тогда жизнь, чтоб себя сохранить, обязана, с тем же пылом, с каким она только что бунтовала, решительно двинуться на подавление мятежа. Можно сказать даже так: долг самой жизни — и тех людей, что стоят на её стороне, — заключается в преодолении бунта. Как это ни странно звучит, но измена бунтарскому делу становится долгом — трагическим долгом того, кто душою познал диалектику бунта и жизни.
Вот глава предпоследняя: «Ветер качает рожь». Посмотрите, как говорят, мыслят, чувствуют те, кто решились на самое, кажется, чёрное дело — предательство друга и предводителя бунта. Есенин не только не осуждает «иуд» — Бурнова, Крямина, Творогова, — нет, он, во-первых, устами изменников славит жизнь, воспевает её с молодой и пронзительной силой. Когда мы читаем: «Яблоневым цветом брызжется душа моя белая, / В синее пламя ветер глаза раздул»; или: «Только раз светит юность, как месяц в родной губернии (…), Только раз славит юность, как парус, луну вдалеке», — мы, разумеется, слышим голос и самого Есенина, соединившего свой личный порыв прославления жизни с голосом предающих восстание бунтовщиков.
Во-вторых, речи казачьих старшин, предающих своё же бунтарское дело, взывают к совести и к патриотизму — и эти призывы не могут оставить нас равнодушными. «Есть у сердца невзгоды и тайный страх / От кровавых раздоров и стонов», — говорит Пугачёву Крямин, и он же напоминает о том, как страдает Россия в огне мятежа:
Как всегда, как всегда, эта дикая гнусьВыбирала для жертвы самых слабых и меньших,Только б грабить и жечь ей пограничную РусьДа привязывать к сёдлам добычей женщин.
А всего поразительней то, что с предателями соглашается и сам Емельян! Известно, что Пугачёв добровольно дал связать себе руки — хотя был момент, когда нападавшие на него, оробев, отступили; так вот и есенинский Пугачёв неожиданно признаётся в любви тем, кто тащит его на эшафот! «Дорогие мои… Хор-рошие…» — хрипит он, и прощая их и прощаясь с собою самим, каким он был прежде, и затем произносит слова о своей закатившейся юности — кажется, те же самые, что мы только что слышали от предателя Творогова:
Юность, юность! Как майская ночь,Отзвенела ты черёмухой в степной провинции.
«Пугачёв — человек гениальный», — говорил Есенин И. Н. Розанову; и мы видим, как Пугачёв вырастает до гениальности, до почти что евангельской высоты — в самом финале поэмы, там, где он отдаёт себя в жертву. Ведь Емельян, вступая в поэму с душой первобытно-звериной — «…в груди у меня, как в берлоге, / Ворочается зверёнышем теплым душа», — поднимается на вершину финала человеком, который взрастил и вознёс свою душу уже до того, что под ней «так же падаешь, как под ношей». Смотрите: он поднимает её, словно крест, на Голгофу бунтарской судьбы, и этой жертвой он исцеляет — весь мир! Ибо страшный, больной, весь сочащийся гноем и кровью мир мятежной поэмы вдруг, на последней странице, смиряется и затихает, как затихает больной человек, переживший смертельно-опасный, мучительный кризис. Вместо рыка, и воя, и стона, вместо хлюпанья грязи и крови, которые сопровождали нас при движении по пространству поэмы, мы слышим звук той божественной, нами почти позабытой, гармонии, которую бунт едва не разрушил навеки: