Журнал «Наш современник» - Наш Современник, 2005 № 06
И не забудем, что в пушкинских планах была ещё повесть о бунте стрельцов. Получается, русский бунт был для Пушкина темой важнейшею. Поэт чувствовал: бунт есть выброс той внутренней магмы, той совокупной народной энергии, что всегда, даже в самые тихие годы, кипит под непрочною коркой обыденной жизни. Бунт, в конце концов, это и есть сама жизнь, поломавшая старые формы и ещё не нашедшая новых. И поэтому нельзя выйти к тайне и сути народа — миновав то огромное, грозное и неизбежное, что называется: русская смута.
Но бунт был центральною темой, метасюжетом не только для Пушкина; можно сказать, что и вся русская литература с пристальным и неослабным вниманием вновь и вновь обращалась к тому же: к трагедии русского бунта. Стоит лишь перечислить несколько самых крупных имён и самых значительных произведений, чтоб нам стало ясно: действительно, наша литература представляет собой как бы «летопись» русского бунта.
«Шинель» Гоголя, из которой «вышла» позднейшая русская литература — это история восставшего из ничтожества бунтовщика, «чиновника, крадущего шинели»: так сам автор обозначил фабулу повести. Перу Гоголя принадлежит и ещё одно бунтарское произведение, настоящая апология бунта. Речь о «Тарасе Бульбе»; ясно, что подвиги и самого Тараса, и его лихих сотоварищей представляют собою классический бунт, то есть восстание униженного народа против сил государства — в данном случае против шляхетской Польши.
Лермонтов начал свой поэтический путь с образа мятежного паруса, тоскующего о буре; этот же самый эпитет — «мятежный» — вполне приложим и ко всей личности нашего самого юного гения.
Достоевский как сам был бунтарь, каторжанин, так и герои его несли в душе бунт. Недаром позднее Альбер Камю в «Бунтующем человеке», этом поразительном для европейца и гуманиста XX века философическом воспевании бунта, целую главу посвятит Ивану Карамазову, бунтарю, «возвращающему билет» в царство Божие. А вспомните господина Кириллова, «русского дворянина и гражданина мира», чей бунтарский порыв к безграничной свободе (то есть, в сущности, к смерти) был так ловко использован бесами, всегда превращавшими высшее — в низшее, героическую «Марсельезу» — в пошлый наигрыш «Милого Августина»…
Бунтуют обычно в незрелые, юные годы — но вот Толстой превратился в мятежника к старости. Роман «Воскресение» разрушил в наивно-восторженных русских умах остатки их прежнего уважения к государству, к суду и полиции, к церкви — ко всем тем непрочным и временным формам общественной жизни, которые как-то ещё охраняли Россию от хаоса зревшего бунта. Частный же бунт самого Толстого, его поразительный для старика на девятом десятке, порывисто-юный уход подтверждает, насколько мятежной, могучей, живой оставалась душа яснополянского Льва…
Когда в жизнь ворвались «неслыханные перемены, невиданные мятежи» (А. Блок), для русских писателей не осталось, пожалуй, задачи серьёзнее, чем задача увидеть, понять, разгадать: в чём же смысл затопившего русскую жизнь мятежа?
И возникают блоковские двенадцать апостолов, державным шагом идущие сквозь неуёмно-бунтарскую вьюгу; и возникает есенинский «Пугачёв» — гениальная, грозная и таинственная поэма.
«Котлован», «Чевенгур», «Ювенильное море» Платонова посвящены тоже бунту. Но в этой трилогии гения из Ямской Слободы происходят даже не социальные — совершаются геологические катаклизмы. Сама земля, дерзко «взнузданная» человеком, словно встаёт на дыбы — лик земли искажают гримасы надежды, отчаянья, боли, тоски. Родовые мученья земли у Платонова сопровождаются родами языка — такой поразительной, новой, воистину плазменной речи, какая гудит и клокочет в текстах Платонова, мы ещё никогда не слыхали.
Величайшая книга XX века написана тоже о бунте. Её главный герой, донской казак Мелехов, попадает между жерновами бунтарской братоубийственной бойни; но в этом предельно трагическом испытании он сохраняет и душу, и честь.
Называть книги, посвященные русскому бунту, можно и дальше. Можно вспомнить «Россию, кровью умытую» Артёма Весёлого или «Соляной бунт» Павла Васильева, поэму, с которой и началась слава «русского беркута». Но и того, что уже перечислено, хватит, чтоб твёрдо сказать: бунт, как частный, так и народный — это метасюжет, это центральная тема русской литературы.
Почему, отчего так сложилось? Оттого ли, что русский — это прежде всего бунтующий человек, это тот, кому тесно внутри устоявшихся форм социума? Потому ли, что вследствие этого почти вся наша история — это история бунтов и их подавлений? Или бунтарская нота так громко звучит оттого, что великая русская литература бесстрашно выходит к истокам, к корням бытия; а протест, отрицание, бунт есть способ существования жизни как таковой — её, так сказать, «свойство по определению»?
Но как бы то ни было, ни о русской литературе, ни о русской душе нам нельзя рассуждать, игнорируя эту важнейшую тему. Путь к русской тайне, путь к русскому сердцу всегда озарён беспощадным, кровавым, пугающим заревом бунта.
Вот и нынешний путь к бунтарю Пугачёву есть по сути своей путешествие к русской душе. Где бунт — там трагедия, тайна и глубина; и вот именно там, в испытаниях запредельных, в содроганиях тел, в корчах душ, среди грохота, стона, огня и рождается русская жизнь, и творится жестокая русская правда…
II
Наконец застучали колёса. Этот ритмичный, настойчивый, сдвоенный перестук под трясущимся полом вагона действует и возбуждающе, и усыпляюще одновременно. Словно кто-то настойчиво бьётся-стучится в твою удивлённую душу и просит ответа — а ты и вопроса-то толком не можешь пока разобрать…
Мы едем «встречь солнцу», как говорили русские землепроходцы — то бишь на Восток. Вечерний наш поезд уже в ранних сумерках покинул Казанский вокзал, наконец-то оставил предместья Москвы, с их заборами, трубами и заводскими цехами — и, уже за Малаховкой, задышал вольным воздухом лета. В вагоне пока суета, толчея, неулёгшийся гомон. Народ разбирает постели и облачается в нечто домашнее, то, что не жалко измять, повалявшись на полке; кто-то уже, балансируя в шатком проходе, несёт султан пара, вырастающий из стакана огненного кипятка; красивая рыжая проводница отбирает у пассажиров билеты и рассовывает их по карманам истёртого складня из трёх чёрно-кожаных створок…
Жаль, я опять не увижу Мещёры: по Рязанщине мы пройдём ночью. А утром земля за вагонным окном как будто задышит, то поднимаясь, то опадая холмами приволжской возвышенности. Выпив утренний чай — как хорош чай в рассветном вагоне! — мы все будем сидеть, каждый с книгой в руках, и ждать Волги — поглядывая то за окно, то на страницу.
Почему так волнует всегда приближение к русской окраине (а для многих из нас как раз Волга обозначает границу классической средней России)? Почему места географических, исторических и этнических стыков рождают так много и впечатлений, и мыслей? Окраина — это место, где словно сгущается некая русская суть: она проявляется ярче при встрече с иными культурами и языками. За Волгой, в сложнейшем сплетении этносов, образующем пёстрый, тысячелетия ткавшийся, где-то уже обветшалый и вытертый, а где-то ещё очень прочный ковёр под названием Южный Урал, — в этой симфонии языков и культур русский голос звучит даже, кажется, чище и твёрже, чем в средней России.
Вот весь вагон обернулся налево: приближается Сызрань — и Волга. Мать-река широко и свинцово рябит за окном; над водою взмывают и падают белые чайки — а их резкие крики пробиваются даже сквозь стёкла и стуки вагона. Конечно, теперь не до книги: до самой Самары по левому борту вагона будет время от времени открываться широкая волжская даль. Зато после, когда поезд наш поплывёт по холмам Среднего Сырта — вот тогда будет самое время прилежно садиться за книги. И, пожалуй, сейчас, когда встреча с Уралом ещё впереди, мы и совершим исторический экскурс: продолжая свой путь на Восток, двинемся также и в прошлое, в легендарные и летописные времена.
Из книги поэта-историка Льва Гумилёва известно, что по склонам хребта Уралтау, куда мы держим свой путь, в далёком X веке бродили кочевники-печенеги и некие гузы. И в том же десятом столетии на сцену истории с гиканьем вылетают башкиры в своих лисьих шапках и на невысоких лохматых конях. Описывая нравы степняков той поры, Гумилёв среди всех выделяет башкир как «жутких головорезов» — это напоминает то, как герой одесских рассказов Бабеля биндюжник Мендель Крик «слыл грубияном среди биндюжников».
Есть и ещё интересное свидетельство о древних башкирах. Арабский дипломат Ибн-Фад-Лан, отправившись к руссам по поручению халифа Багдада, в X веке проехал через башкирские земли и якобы видел там, на развилках дорог, десятиметровые каменные изваяния в форме фаллосов.
В XII веке Южный Урал становится ареной сражений половцев, в союзе с которыми выступали башкиры, и татаро-монгольской Орды. Башкиры и половцы, разумеется, были разбиты — кто мог тогда противостоять Чингизидам, владыкам степей?