Эдвард Бульвер-Литтон - Кенелм Чиллингли, его приключения и взгляды на жизнь
– Теперь я вижу, почему мне удалось укротить Бланш, которая не хочет дружить ни с кем другим: я люблю ее. Ах! Это напомнило мне… Подите сюда и взгляните на картину.
Она подошла к письменному столу, отдернула шелковую шторку с маленькой картины в изящной бархатной рамке и, указывая на нее, воскликнула с торжеством:
– Смотрите: не правда ли, какая прелесть?!
Кенелм ожидал увидеть ландшафт или группу, что угодно, но только не то, что оказалось перед ним: это была Бланш, в ту пору еще котенок.
Как ни мало возвышен был сюжет, картина отличалась изяществом и интересным замыслом. Котенок, очевидно, только что перестал играть клубком, лежавшим между его лапками, и пристально смотрел на снегиря, присевшего на ветку совсем близко от него.
– Вы понимаете, – сказала Лили, взяв за руку Кенелма и подводя его к тому месту, откуда, как ей казалось, картина была лучше освещена, – Бланш еще никогда не видела птицы. Посмотрите хорошенько на ее мордочку; вы видите, на ней написано удивление-тут и радость и боязнь. Она перестала играть клубком. Ее ум – или, как сказал бы мистер Брэфилд, ее инстинкт пробудился в первый раз. С этой минуты Бланш уже не котенок. И сколько потребовалось забот, чтобы научить ее не душить бедных птичек! Она теперь никогда этого не делает, но возни у меня было с ней много.
– По совести говоря, я не все это вижу в картине, но мне кажется, что она написана легко, и, конечно, котенок – это Бланш, похож как две капли воды.
– Да, очень. Лев набросал первый эскиз с натуры карандашом и, когда заметил, что я осталась довольна – он был так добр, – что начал писать на полотне и позволил мне сидеть возле и следить за его работой. Потом он унес картину и принес в прошлом году в мае, в подарок ко дню моего рождения, уже оконченную и окантованную, какой вы ее видите сейчас.
– Вы родились в мае – вместе с цветами! – Самые лучшие цветы, фиалки, расцветают до мая.
– Но они любят тень. А вы, дитя мая, наверно, любите солнце!
– Я люблю солнце, оно никогда не слепит меня и не бывает слишком жарким. Но и не думаю, чтобы, родившись в мае, я родилась среди солнечного света. Я лучше чувствую свое я, когда забираюсь одна в тень. Тогда я могу плакать.
Когда она окончила таким застенчивым признанием свою речь, лицо ее изменилось – детская веселость исчезла, серьезное, задумчивое, даже грустное выражение появилось в нежных глазах и на трепещущих губах.
Кенелм был так растроган, что не находил слов. Ненадолго воцарилось молчание. Потом Кенелм продолжил разговор:
– Вы говорите: ваше подлинное я. Значит вы, как это часто бывает со мной, чувствуете, что есть второе, вероятно подлинное я, глубоко скрытое под тем, которое мы показываем свету – это может быть лишь простой маской, – но тем, которое мы обычно признаем своим, даже когда находимся наедине с собой; внутреннее, самое заветное я, которое так отлично от другого и так редко выходит из своего убежища, но если выходит, то заявляет свои права на владычество и затмевает другое я, как солнце звезду!
Если бы Кенелм говорил таким образом с каким-нибудь умным светским человеком, например, с Майверсом или с Гордоном, они, безусловно, не поняли бы его. Но с такими людьми он никогда и не стал бы говорить в подобном тоне. Тем не менее он смутно надеялся, что эта девушка-ребенок поймет его; и она действительно сразу поняла.
Подойдя к Кенелму и опять положив на его руку свою, она заглянула в его склоненное лицо изумленными глазами, уже не такими грустными, но еще и не веселыми, и сказала:
– Как это верно! И вы тоже это чувствовали? Где ж оно таится, наше внутреннее я, так глубоко-глубоко скрытое? Ведь когда оно выходит, оно выше, неизмеримо выше нашего повседневного я. Оно не приручает бабочек – оно жаждет лететь к звездам. А потом, потом – ах, как оно скоро гаснет! Вы это чувствовали? Разве это не удивительно?
– Да, это так!
– И нет таких умных книг, где можно было бы найти этому объяснение?
– Ни одна умная книга из тех немногих, которые я читал, даже не пытается разгадать эту загадку. Мне кажется, что это один из тех неразрешимых вопросов, которые остаются между младенцем и творцом. Ум и душа не одно и то же, и те, кого мы с вами называем умными людьми, часто смешивают одно и другое.
В эту минуту, к счастью для всех – особенно для читателя, потому что Кенелм уже сел на своего конька: различие между психологией и метафизикой, душой и умом, с научной и логической точек зрения, – в комнату вошла миссис Кэмерон и спросила его, как ему понравилась картина.
– Очень. Я не знаток в искусстве, но она понравилась мне с первого взгляда, а теперь, когда мисс Мордонт объяснила мне замысел художника, я восхищаюсь ею еще больше.
– Лили объясняет картину по-своему и уверяет, будто выражение физиономии Бланш показывает ее способность сдерживать хищнические инстинкты и понимать, что дурно убивать птичек просто для забавы. Для пищи Бланш незачем убивать их, потому что Лили заботится, чтобы она была сыта. Но я думаю, что мистер Мелвилл и в мыслях не имел передать в своей картине все добродетели Бланш.
– Он должен был это сделать, имел он это в мыслях или нет, – решительно заявила Лили, – иначе картина не была бы правдива.
– Почему же? – спросил Кенелм.
– Разве вы не видите? Если бы вас попросили правдиво описать характер ребенка, разве вы говорили бы только о дурных наклонностях, свойственных всем детям, и даже не намекнули на возможность перемены характера?
– Прекрасно сказано! – обрадовался Кенелм. – Нет никакого сомнения, что животное гораздо свирепее кошки – тигра, например, или победоносного героя можно научить жить в самых добрых отношениях с теми существами, уничтожать которых побуждают его природные инстинкты.
– Да, да, слышишь, тетя? Ты помнишь «счастливое семейство», что мы видели восемь лет назад на молсвичской ярмарке. Там была кошка, совсем не такая кроткая, как Бланш, а она позволяла мыши кусать ее за ухо! Лев поступил бы вероломно с Бланш, если б не… – Лили замолкла, застенчиво и лукаво взглянула на Кенелма, потом прибавила тихо: – …если б не приоткрыл ее внутреннее я.
– Внутреннее я? – повторила озадаченная миссис Камерон и добродушно рассмеялась.
Лили подошла ближе к Кенелму и шепнула:
– Ведь внутреннее я – наше лучшее?
Кенелм одобрительно улыбнулся. Фея быстро опутывала его своими чарами. Будь Лили его сестра, невеста, жена, как нежно расцеловал бы он ее! Она выразила мысль, над которой он часто задумывался, и облекла ее всей прелестью детской фантазии и женской нежности. Говорят, будто Гете сказал: «В сердце каждого человека есть нечто такое, что, узнав это „нечто“, вы возненавидели бы человека». То, что Гете говорил, нельзя понимать буквально. Высказывания такого гения и поэта-мыслителя никогда нельзя понимать дословно. Солнце светит на навозную кучу. Это не значит, что у солнца пристрастие к навозу. Оно только охватывает своим взором и навозную кучу и розу. Все-таки Кенелм всегда смотрел на этот случайный луч щедрого светила с отвращением, самым нефилософским для философа, такого молодого, который всегда верит на слово великим учителям. Кенелм считал, что корень всякой личной благожелательности, всякого просвещенного подхода к общественной реформе лежит в прямо противоположной истине, что в характере каждого человека заключается нечто такое, что, если бы мы могли добраться до этого «нечто», очистить его, отполировать, сделать видимым для наших глаз, оно заставило бы нас полюбить человека. И в этом внезапном бесхитростном сочувствии к результату столь долгой и трудной борьбы своего схоластического разума с догмой немецкого титана он, казалось ему, нашел младшую – но именно потому еще более сильную – сестру своей мужской души.
При этом он так явственно ощутил ее сочувствие его странному внутреннему я. Это была такая радость, какую мужчина может пережить с дочерью Евы только раз в жизни. Он не решился продолжать разговор и поспешил распрощаться.
Пройдя садом к мосту, который вел к его дому, он увидел на противоположном берегу Элджернона Сидни Гейла Джонса, спокойно удившего форель.
– Не попробуете ли, сэр? Возьмите мою удочку. – Кенелм вспомнил, что Лили назвала книгу Исаака Уолтона жестокой, и, тихо покачав головой, пошел к дому. Там он молча сел у окна и, как накануне, стал смотреть на зеленый луг, на плакучие ивы и на проблески белых стен сквозь ветви деревьев.
– Ах, – прошептал он наконец, – если, как я думаю, даже самый обыкновенный, ни плохой, ни хороший человек бессознательно делает добро уж одним тем, что живет, если он так же не может пройти свой путь от колыбели до могилы, не посеяв мимоходом семян пользы и красоты, как беззаботный ветер или перелетная птица на своем пути оставляют за собою дуб, колос или цветок, ах, если это так, – как должно удесятеряться Добро, если человеку удается найти более кроткий и чистый двойник своего существа в том таинственном и неопределенном союзе, который и Шекспир и обычный поденщик равно называют любовью, но Ньютон не признает, а Декарт (его единственный соперник в области мысли, одновременно и строгой и мечтательной) разлагает на звенья ранних ассоциаций, объясняя, что он любил косых женщин, потому что, когда был мальчиком, косая девочка строила ему глазки из-за стены сада его отца! Ах, будь этот союз между мужчиной и женщиной чем угодно, но если он выражает истинную любовь, подлинное единение, объемлющее внутренние и лучшие я обоих, – как ежедневно, ежечасно, ежеминутно будем мы благословлять бога за то, что так легко быть счастливым и добрым!