Алексей Апухтин - Неоконченная повесть
– Ну, а с тобою стал любезнее?
– Да, теперь помирился, может быть, оттого, что я ему стал нужен. Чтобы следить за войной, он выписал все газеты; вот мы и читаем ему по очереди с Сережей. Сам он читать не может; княгиня как прочтет десять строк, так сейчас засыпает, а у Христины Осиповны немецкий акцент, которого он не переносит, да, сверх того, она дура невообразимая. Читает она ему на днях из «Северной пчелы» [43] : «Советуем французам вспомнить пример Карла-хи…» Князь начинает сердиться: «Кто такой Карл-хи?» – «Не знаю, князь, так напечатано». – «Не может быть, покажите…» Оказалось, что речь шла о Карле XII [44] , а Христина римских цифр не знает и прочитала «хи», и из-за этого «хи» произошла целая катастрофа… Умора, да и только!
– А скажи, пожалуйста, Горич, отчего Соня, то есть княжна, уехала из Троицкого?
– Не знаю; это произошло по каким-то высшим соображениям Ольги Борисовны; она настояла на этом.
– Но ведь Ольга Борисовна такая умная и прекрасная женщина; у нее, вероятно, были веские причины…
– Не сомневаюсь ни в великих качествах Ольги Борисовны, ни в вескости ее причин, но только этих причин не знаю.
– Ну, а сама княжна желала уехать?
– Вот видишь, Володя, если ты мне дашь ключ к уразумению того, что желает и чего не желает княжна Софья Борисовна, я тебе при жизни памятник воздвигну.
– Признайся, Горич, ты влюблен в княжну?
– Прощай, Володя, нора спать.
После отъезда Горича время полетело с такой ужасающей быстротой, что Угаров не заметил, как настал день отъезда и для него.
– В последний раз вижу тебя лицеистом, – говорила ему на прощанье Марья Петровна, – и молю бога только об одном, чтобы ты и в своей свободной жизни остался таким же, каким был и до сих пор.
Какое-то грустное, щемящее чувство испытывал Угаров в Бу-яльске, проезжая мимо городского сада, где он в последний раз видел Соню, и входя на станцию, где он впервые узнал о ее существовании. Абрамыч сообщил ему, что Сережа и Горич еще третьего дня уехали в Москву и что вчера княгиня завтракала на станции вместе с Христиной Осиповной, после чего уехали куда-то на две недели. В Троицком, где месяц тому назад было так многолюдно и весело, оставался теперь один князь Борис Сергеевич, окруженный газетами, которых никто ему и читать не мог.
В Петербурге, в лицее, жизнь потекла для Угарова обычным порядком. Несколько раз в течение осени он получал поклоны от Сони через Сережу, бывшего в деятельной переписке с сестрой. Раз Сережа показал ему письмо, в котором было сказано: «Если Угаров не забыл меня, скажи ему, чтобы он мне написал, как он проводит время». Через три дня после этого Угаров вручил Сереже, для пересылки сестре, послание в восемь страниц большого формата. Это послание, на сочинение которого Угаров употребил более двух суток, было, по его мнению, очень остроумно и в то же время очень нежно, хотя о любви не было упомянуто ни слова. На это послание ответа не последовало, и поклоны прекратились. Потом подошли экзамены, заказы платья, совещание о будущей службе, наконец – выпуск и акт, и все эти важные события если и не изгнали совсем из его сердца, то все-таки значительно заслонили пленительный образ девушки-сфинкса.
IX
В начале января, в пятом часу морозного и ясного дня, к подъезду известного ресторана Дюкро, на Большой Морской, то и дело подъезжали простые извозчичьи, а изредка и красивые «собственные» сани. Из саней выходили молодые люди, по всем признакам только что оперившиеся. Иные, небрежно сбросив шинели или пальто на руки швейцара, останавливались на минуту у большого зеркала и, приведя в порядок волосы, самоуверенно шли дальше, выказывая полное знание местности; другие, никогда не бывшие прежде в этом ресторане, бросали кругом растерянные взгляды и не знали, куда им деваться. Старый татарин, стоявший у буфета, указывал им дверь в коридор и говорил: «пожалуйте наверх». В общей комнате, налево от входа, сидел ротмистр Акатов, известный всему Петербургу под именем Васьки, – один из самых преданных посетителей ресторана: можно смело сказать, что он жил у Дюкро, отлучаясь только по делам службы или в театр.
– Абрашка, – спросил он у старого татарина, – что это у вас так много народу сегодня?
– Это, ваше сиятельство, лицеисты свой выпуск празднуют. В большой зале на двадцать восемь персон обед заказан.
– Экие болваны! – обругал их неизвестно за что Акатов. – Туда же… празднуют выпуск, а от двух рюмок, верно, все будут лежать под столом.
– Оно точно, ваше сиятельство, дело молодое, непривычное… Скоро над головой Акатова раздалось стройное пение.
– Это еще что такое?
– Это, ваше сиятельство, молитва. Так у них заведено: как, значит, в лицее было, так и здесь.
– Скажите, пожалуйста! Тоже… певцы…
Васька Акатов был не в духе. Он много пил, но ничего не ел за завтраком и уже давно поджидал какого-нибудь приятеля, с которым мог бы пообедать. Наконец ему надоело ждать.
– Абрашка, принеси мне обед – тот, что для этих дураков заказан.
– Осмелюсь доложить, – сказал татарин почтительным шепотом: – это тот самый двухрублевый обед, что по карте написан; хозяин только названия переменил и кой-куда труфелю положил, а берет по пятнадцать рублей с персоны, без вина.
– Все равно, принеси… И бутылку заморозь.
Акатов начал есть, прислушиваясь от скуки к тому, что происходило наверху. Когда там возвышались голоса, двигались стулья или раздавалось громкое «ура», он пожимал плечами и презрительно заглядывал на потолок, крутя свои длинные рыжеватые усы.
Акатов заблуждался. Много там наверху предложено тостов, много выпито рюмок и стаканов, но никто из обедавших не валялся под столом. Только глаза разгорелись и речи делались оживленнее. Их было двадцать семь человек – в свежих сюртуках и пиджаках, со свежими, еще не помятыми жизнью лицами; трое из них были в военных мундирах. Двадцать восьмой был воспитатель Иван Фабианович, сидевший на почетном месте, – полный, плешивый господин, с золотыми очками и чалыми бакенбардами, зачесанными кверху. Центром средней группы был Андрюша Константинов – любимец всего выпуска, едва не подбивший всех поступить в военную службу. По его же инициативе лицеисты сложились и собрали 1500 рублей на военные потребности – пожертвование, которое тогда наделало много шума. Он был среднего роста и не особенно красив, но во всем его смуглом лице, а особенно в больших карих глазах было столько доброты и отваги, что обаяние, им производимое, делалось понятно с первого взгляда. Рядом с ним помещался маленький рыженький Гуркин, которого в лицее звали адъютантом Константинова: он, очевидно, и теперь оставался верен своему званию и ехал вместе с Андрюшей в действующую армию. Третий военный был младший брат Константинова – высокий и стройный юноша, с нежными, почти детскими чертами лица. Он сидел поодаль, пригорюнившись, и тихо разговаривал с двумя товарищами. Несколько раз в течение обеда на его глазах навертывались слезы, которые он поспешно вытирал то платком, то салфеткой. Ему, видимо, не хотелось уезжать, и он отправлялся на войну, только подчиняясь авторитету брата.
– Где-то мы будем с тобой завтра, Андрюша, в это время? – говорил Гуркин, опоражнивая залпом стакан шампанского.
– Завтра-то будем на железной дороге, это не хитро угадать, а вот через две недели, в это время, может быть, нас и совсем не будет.
– Что с тобою, Константинов, – возразил аккуратный Миллер, – через две недели вы никак не можете попасть в сражение. Считай по пальцам. Завтра вы выезжаете – день; послезавтра вы в Москве – два…
– Ну, что там считать, – отвечал, вставая, Константинов и подошел к группе, сидевшей во главе стола.
Рядом с Иваном Фабиановичем помещался барон Кнопф, первый воспитанник, вышедший с золотою медалью; несколько других, преимущественно из благонравных, окружали их.
– Вы, господа, меня довольно знаете, – говорил воспитатель, вытирая клетчатым платком лицо и лысину, – я никогда вам не льстил и теперь скажу правду: напрасно вы директора не пригласили на обед. Он хороший, очень хороший человек.
– Да мы были бы очень рады пригласить его, Иван Фабианович, – отвечал Кнопф, – но многие были против него за то, что он сбавил три балла из поведения Козликову. Тот вышел двенадцатым классом… [45]
– Это жаль, очень жаль, но Козликов сам виноват: он получил шестерку из уголовного права; директор тут ни при чем.
– Не кривите душой, Иван Фабианович! – сказал подошедший в это время Константинов. – Вы знаете очень хорошо, что Козликов перестал заниматься оттого, что ему все равно не хватило бы баллов на десятый класс. Нет, уж вы не оправдывайте директора. За два месяца до выпуска сбавил три балла, да еще за какой вздор: за курение, – это черт знает что!
Козликов, о котором шла речь, сидел один на противоположном углу стола и даже не прислушивался к тому, что о нем говорили. Целых два месяца козликовская история была у всех на устах, но ему от этого не было легче. Отец у него был очень строгий и, узнав о том, что сын выходит двенадцатым классом, запретил ему показываться на глаза. Теперь Козликов занимался тем, что беспрестанно подливал в свою чашку кофе и отпивал большими глотками. Константинов подсел к нему.