Сергей Костырко - Дорожный иврит. Путевая проза
Книги и виниловые пластинки. Нормально. То есть книга постепенно превращается в винил. В снобистскую позу интеллектуала.
Суетно. Тупеешь от изобилия цвета, фактуры, звуков, запахов и т. д. Невозможно сосредоточиться для записывания даже вот так, вроде как спокойно расположившись за столиком уличной кофейни. Всемирный секонд-хэнд, вынесенный волнами еврейской эмиграции (или репатриации, как правильно?) со всех концов Европы, Азии, Африки и, если верить каким-то мексиканским сувенирным поделкам под индейский быт, Америки. Правда, с преобладанием все-таки ашкеназского — российские свистульки, чешский фарфор, немецкие гобелены. Это абсолютно еврейский рынок, и не только из-за того, что здесь на каждом шагу предлагают мезузу, минору, Тору и т. д., а из-за этих вот гуляющих по рынку сквозняков галута.
Нет, Яффа — это уже не вполне арабский город, как представлял я себе, читая про историю Тель-Авива: собственно Тель-Авив изначально возник как еврейский пригород арабской Яффы. В прошлом году я вылетал отсюда в Москву днем и увидел Яффу из самолета — оказалось, что она уже целиком внутри Большого Тель-Авива: с одной стороны — сам Тель-Авив, почти безбрежный, с другой — Бат-Ям, тоже не сказать что небольшой пригород, а там еще Холон, Рамат-Ган, Бней-Брак, Гиватаим и т. д. И, сидя за столиком, я пытаюсь определить на глазок соотношение проходящих мимо харедимных евреев и женщин в джаляби и платочках. Получается примерно поровну, основная же масса уже сливается в некий космополитический поток.
Разговор с ташкентскими евреями, отцом и сыном (в фалафельной на рынке). Отец спросил, где лучше — в Москве или в Тель-Авиве? Здесь у меня сын в охранниках, он просто дежурит, то есть ничего не делает и — 1600 шекелей. Считай задарма. А в Москве как? Далее отец начал вспоминать про свой душевный покой при Брежневе: «А здесь нас все время пугают по телевизору — то террористами, то засухой, то бедуинами, то войной с арабами. Создают исключительно нервную жизнь. И вожди здесь какие-то мелкие, не то что наш Сталин. Нет, в советское время мы жили счастливо».
Изданные в «НЛО» «Дневники» Гробмана я научился читать только на третий или четвертый год своего израильского гостевания, после того как немного освоил реалии здешней жизни, насмотрелся в разных семейных архивах черно-белых и выгоревших цветных фотографий, сделанных нашими репатриантами в первые годы своего здесь пребывания, ну и, соответственно, войдя во множество эмигрантских сюжетов.
Вчера у Гробманов я предложил им тему отдельного номера «Зеркала», по аналогии с тем, что делают нью-йоркский «Новый журнал» и владивостокский «Рубеж» — «вступление в эмиграцию», и именно на материалах 1970-х годов. Это может быть безумно интересным как сюжет взаимопроникновения культур русско-советской, которую привезли даже самые независимые и отвязные, и, скажем так, культуры западно-восточной, израильской.
— Ты наивный, — сказали мне Гробманы. — Никакого взаимопроникновения не произошло. Наши все закаменели в том времени, из которого приехали. Они до сих пор живут в своем «советском гетто».
Ну да, конечно, — Радио Рэка. Слушаю его, как отзвук старинной жизни с теми 70–80-х годов эстрадными певцами, бардовскими песнями и советским клокотанием в голосах пенсионеров, звонящих на студию с вопросами: почему им не предоставляется то-то и то-то и почему вокруг них такой «бардак».
Поразительно провинциальный уровень литературно-критических текстов обнаружил вдруг в газете «Вести».
— Господи, а ведь когда-то для этой газеты писал Гольдштейн!
— Нет, Гольдштейн писал для нас. А для «Вестей» он делал разные интервью. То есть и редакция, и читатели газеты не очень понимали, с кем имеют дело.
Все так, в новом «Зеркале» републикация статей Гольдштейна конца семидесятых, которые он писал для гробмановской газеты «Знак времени». Разбег перед книгой «Расставание с Нарциссом», сделавшей Гольдштейна знаменитым в России, и только в России. Я помню, как в 1999 году сошлись на высочайшей оценке этой книги враждебные литературные лагеря, оформившиеся вокруг премий «Букер» и «Антибукер», — Гольдштейн стал одновременно лауреатом и той и другой премии; но, судя по рассказам Наума и Иры, на положении его в Израиле это не отразилось никак.
23.20 (наверху, в мастерской)
Вечером — клуб «Биробиджан». Пошли втроем — Валера, Ира и я.
Основатель (или один из основателей) клуба художник Макс Ломберг. Название клуба — ход сильный. Биробиджан в Израиле, может быть, самое галутное, да еще с советским привкусом слово — несостоявшаяся еврейская родина на Дальнем Востоке в СССР, возможно с элементом советского пионерского энтузиазма: Палестина на промерзшей заболоченной восточной окраине сибирской тайги. Место для ссылки раскулаченных русских крестьян из Приморья, куда, кстати, в 1930 году коммунисты-односельчане выслали моих дедушку с бабушкой и четырехлетней мамой из-за брата Афанасия, у которого дедушка работал в батраках. Но если судить по историческим материалам, у советских евреев даже был какой-то энтузиазм. Вот все это для нынешних израильтян «галутное», память о национальном унижении, а Ломберг взял и сделал названием продвинутого клуба.
Шли пешком. Теплый, почти парной воздух, блеск огней казался маслянистым. Прошли почти всю Алленби. Угловое здание на перекресточке. Никаких вывесок, темно-серая железная дверь с тротуара. Небольшой зальчик, темно, светится экран. На ощупь нашли свободные места. Мне досталось место под кондишеном. Ледяной холод сверху. На экране строем шагают молодые люди. Потом фрагменты танцев. Перемежается фрагментами интервью, которые дают сидящие перед камерой молодые люди. Текст произносится на иврите с английскими субтитрами. К тому ж фильм заканчивался. Зажгли свет. Зал небольшой, с антикварной люстрой под потолком. Заполнен целиком. Средний возраст собравшихся — около тридцати. К экрану вышла девушка. Что-то начала говорить на иврите задумчиво-застенчиво, интеллигентно. Похоже на то, что спрашивает, будут ли вопросы. Вопросов не было. Зал также застенчиво молчал. Она ушла. Свет погас. Начался другой фильм. Обнаженный мужчина в ванне. Пар от воды. Мужчина погружается в воду. Капающая кровь. Потом — квартира, девушка. Сидят за столом. Свечи. Режут торт. Крупно нож и кусочки торта. Красное вино течет в бокалы, капает на стол. Мужчина уже одетый. Потом тот же стол, но — разоренный, на фоне распахнутого в черную ночь окна. Как если бы он еще раз покончил с собой, выбросившись в окно. Но опять стол полуразоренный. Стулья. Снято сверху. Потом опять девушка, опять мужчина. Их напряженные взгляды. Горит трот, горит крутящаяся на проигрывателе пластинка, звучит голос девушки. Ну и так далее. Титры.
Я дождался, когда включат свет, и выбрался на улицу.
Домой шел пешком.
8 ноября
13.20 (в доме-музее Рубина)
С утра на пляже. Плавал. Дремал. Читал Айзенберга. Снова плавал. Пил кофе. Пытался записывать. Не шло.
Сходил домой, взял сумку с фотоаппаратом и пошел в дом-музей Рубина. Он рядышком, в пяти минутах ходьбы от Мишиного дома, на старинной по здешним меркам улице имени Бялика.
И чего это Миша в дневниках 71 года жаловался на отсутствие национального искусства в Израиле? Вот оно. Рубин — из первого поколения еврейских художников. Работы 1920-х годов, когда Палестина была под турками. Язык живописи, привезенный из Парижа начала ХХ века. Но — еврейский художник. Как бы. «Как бы» — из-за четкой отрефлектированности: я еврей. То есть взгляд на себя-еврея чуть со стороны. Ментальность европейского художника. На холстах чуть утрированный, полусказочный Восток: пустыня, темно-коричневые крепостные стены, белые купола в городах, минареты и храмы, рыжебородые евреи в шляпах с лопатами, пальмы, верблюды, сады, которые — кусочки зеленого рая посреди пустыни на берегу маленького — нашего! — моря. Прекрасная голубоглазая еврейка на знаменитом парном (с женой) портрете с букетом роз, которые, как цветочная пена на холсте. Язык этой живописи я осваивал когда-то по работам Шагала, но по сравнению с Шагалом здесь больше лирического пафоса. Рубин здесь — авангардист Маяковский, воспевающий новую, заново создаваемую жизнь Палестины.
И еще вспомнилась фраза Бунина из «Тени птицы»: «Старые хозяева этой земли начинают возвращаться».
Я на третьем (или все-таки — на втором?) этаже в мастерской Рубина — с улицы дом выглядит двухэтажной виллой с двором, затененным кронами двух деревьев с неимоверно толстыми, тоже мемориальными уже стволами, не знаю, как называются, может быть это все те же, но вот такие гигантские израильские фикусы. Мастерская: не слишком большая, но достаточно просторная комната, — темно-коричневая мебель начала ХХ века, мольберт с огромным холстом и подмалевком незаконченной работы на какой-то библейский сюжет, два столика с разложенными красками, вазы с кистями, на полу вытертый красный ковер. Затянутое тонкой белой тканью окно. Вроде как монументально и одновременно — интимное, приватное пространство работающего художника.