Дмитрий Щербинин - Буря
Но теперь с ним не соглашался Рэнис — он бросился между своим братом и «батюшкой», и тяжело дыша, и со сжатыми кулаки, будто намериваясь броситься, и прямо в это же мгновенье — будто он уже был уверен, что в ближайшие мгновенья начнется тяжелейшая борьба, которая и разрешит исход всего. Он выкрикивал:
— Нет уж: если моему братцу нечего сказать, то мне есть чего! Сила — мы должны вливать в этих хилых, засыпающих рабов силу!.. Мы должны их питать ненавистью; мы сами должны, как бураны огненные озарять пред ними дорогу! Готовы ли вы стать факелами; готовы ли вы воспламенять сердца?! Готовы ли вы устремляться к свободе так, чтобы и каждое слово, и каждое действие заставляло стены дрожать?!
И тут, в порыве чувства, бросился к нему Робин, схватил тяжело дышащего, сияющего ненавистью брата за руки, и с жаром, наполняя сильным чувством каждое слово, заговорил:
— Милый, милый мой брат!.. Мы будем сиять, но не ненавистью, а любовью!.. Да, да — это сила посильнее ненависти будет! Любовью!..
Тут вспомнивши, те небывалые чувства, которые вызвало это же слово, когда то; и опять почувствовавши в них великую силу, Ячук бросился к нему, и, охваченный трепетом, жаждя, чтобы те чувства вернулись, упал перед ним на колени, и, обхвативши маленькими своими ручками его ногу, залепетал:
— Да, да — я тоже думаю, что любовь сильнее ненависти. Вот, если бы вы могли, как в тот раз, это слово произнести — так никто перед нами и не устоял; падали бы орки, и на нашу бы сторону переходили. А? — Помните, как тогда? Но тогда же вы чуть не умерли — у вас все тело, от одного этого чувства Любви изгорело…
— Я помню, помню… — с жаром подхватил Робин и, опять таки поддавшись чувству, подхватил Ячука на ладони и, поднеся к самому лицу, зашептал страстно — так зашептал, что все в клетки слышали. — Я постараюсь, я смогу. Да, да! Я буду идти впереди всех и повторять: «Люблю, люблю!» — они будут бросать свое оружие, они будут становиться в наши ряды. Пускай — это изжигающее чувство — пускай я совсем ослабну, но я буду знать, что в конце пути, ждет меня встреча с Нею, и я выдержу, а потом, рядом с нею, Воскресну.
Фалко, все это время просидевший в молчании, теперь поднял свою мозолистую руку, и проговорил тихим голосом, и во время всей последующий речи его никто не смел перебить, хоть в очах и пылал и едва-едва сдерживался пламень:
— Ну а теперь — довольно. Я понял, все, что вы хотите сказать. Конечно, все, что вы сегодня говорили — это одни лишь чувства; конечно, со словом «люблю», орочьего царства не разрушишь. По правде, какого-либо гениального плана нет и у меня; кое-что я, правда, могу предложить, но многого от меня не ждите, и во многом нам все-таки придется понадеяться на удачу. Прежде всего: у нас двенадцать ключей — я не случайно заказал именно столько; потому что у меня двенадцать вернейших командиров в котором я уверен, как и в вас. Как вам известно, в подчинение каждого из этих двенадцати входит по двенадцать заключенных, итого — сто сорок четыре. Каждый из этих знает своего командира, готов к действиям, готов к исполнению любых приказаний. Эти небольшие ключики командиры пронося в один из дней на рудники — проносят во ртах. Во время работы, в одно и то же время, по условному знаку, каждый из двенадцати быстро расковывает себя, и каждого из подчиненных ему. Если все пойдет хорошо, то на все уйдет не менее полуминуты (они в это время должны быть рядом) — задача освобожденных: с помощью кирок сдерживать надсмотрщиков, в течении этой полуминуты. Сто сорок четыре освобожденных — достаточная сила, чтобы вымести надсмотрщиков из своей штольни. Вот далее самое сложное: в какие-то несколько минут, пока орки не соберутся для решающей атаки, мы должны не только освободить иных несколько сот рабов из этой шахты, но и хоть как-то организовать их. К сожалению, сдается мне, что — они сразу обратятся в толпу. Вот, если бы удалось вразумить эту толпу, если бы удалось убедить, что мы должны освободить заключенных и в иных шахтах; и только так, сообща, многотысячными силами двигаться вверх, что только так мы сможем прорваться через коридоры орочьего царства, где против нас будет выставлена сильная рать — вот только тогда сказал бы я, и почти с уверенностью, что удастся вырваться. В этих заключенных — зажата великая сил, но кто, кто в такой краткий промежуток сможет вразумить их? Они опьянеют от чувства свободы — эту толпу и перебьют. Конечно, наши люди пытались вести с ними осторожные беседы, но подготовлены они очень мало, а готовить больше — опасно. Чем больше будут знать, тем больше вероятность предательства — пусть и случайного. Вот там то и понадобятся ваши пылкие речи.
Тут Фалко остановился, и довольно долгое время пробыл в задумчивом состоянии: в клетке воцарилось молчание — из иных клетей слышался храп, выкрики помешанных; ну а в соседней, двое посвященных, с благоговейным трепетом все это время взирали на Ячука, который был частицей священного, высшего мира; они любовались им, как любовались бы обитатели земли, прекрасным духом, сошедшим из высших, небесных сфер. В клети же, где проходил этот совет, даже воздух сгустился, от могучих чувств, которые переплетались в нем. И все страстно хотели спросить: «Когда же?» — однако, несмотря на обычную свою порывистость, не решались нарушить задумчивости Фалко, ибо верили, что вот сейчас он решит про себя что-то необычайно важное. И могли бы они представить, что, на самом то деле, сильной волною нахлынули на него воспоминанья: вот родные Холмищи, вот закат солнца, вот раскидистая береза, с которой он стоит обнявшись и шепчет ей слова любви.
И так велико было это, тянувшееся несколько минут напряжение, что из носа Робина потекла кровь — он, смертно бледный, сделал порывистое движенье рукою, но, все-таки, сдержался. А Фалко заметил это, догадался, чего он ждут, и слабо улыбнулся своими бледными губами.
Тогда хоббит вновь заговорил — и заговорил он совсем тихо; так, что им всем пришлось придвинуться и, даже склонить головы:
— Еще давным-давно, еще когда я был в том мире; и, всего лишь мгновенье назад, ибо все годы проведенные здесь, несмотря на всю боль в них заключенную, кажутся мне теперь мгновенье — так вот, еще прибывая в том мире, но уже по дороге сюда, я заснул как то и увидел сон, и настолько этот сон был страшным, такая сила была в нем была заключена, что помнил я его все это время. И было в том сне, будто выхожу я на морской берег и совсем один. Вокруг холодные скалы, а надо мной движется удивительное небо — вот гляжу я на это небо, и чувствую, что сам уже на дне, и не выбраться мне. А море темное, рокочет, несется валами на берег, разбивается о валуны мириадами темных брызг. И я там плачу, и шепчу что-то с огромным, трагическим чувством. Затем я, склонившись, медленно ступаю к этим водам; и шепчу-шепчу что-то, и слезы жгучие катятся по моим щекам. Воды расступаются предо мною, пропускают, а потом, налетает очередная волна, и поглощает меня на веки. Я остаюсь один в бесконечной тьме, но знаю, что где-то в этой тьме заключен источник вечного пламени, и устремляюсь к нему. Та тьма — это уже не важно — это уже после, не относящееся к нашему миру. А вот берег моря, одиночество мое, отчаяние — это все по настоящему; и я знал, что это видение пришедшее ко мне из будущего моего. И почему-то подумал тогда, что потерял вас; и все-все потерял, и что осталось мне только это бесконечное, уходящее вдаль море — и я знал, с болью знал, что именно так все и будет. И я никогда не рассказывал вам этого сна потому, что и так то было много мрачного кругом, и все светлое, то было во мне я вам отдавал. И я бы никогда не рассказал вам этого сна, хотя и помнил его так, будто только что видел — но вот сегодня он возник предо мною вновь, и с такой же силой как и в прошлый раз; я помню — только заглянул в отчаянные глаза того Фалко, и едва сдержал вопль — такое там было отчаянье. Я бы не стал рассказывать это, даже, если бы видел каждую ночь, но вот теперь, когда близки столь важные события я решился вам рассказать; ибо незачем скрывать, раз уж мне дано это знание. Ибо я чувствую, что, если мы и вырвемся отсюда, то только… я начну дорогу к тому морю, к тому страшному, безысходному отчаянью в глазах, когда вас нет рядом, и вообще нет…
И в это время, тот безумный, которого стегнули плетью, и которого так наивно пытался утешить потом Робин — зашелся в пронзительном стоне, заметался с бешеной скоростью, по этой клети, в которой провел десятилетия своего черного существования. И он, расшибая грудь и лицо в кровь, врезался в решетки и решетки трещали, и вся клеть его дрожала от эти страшных ударов. Вот раздался хруст где-то в его груди, вот, треснула, переламываясь от следующего удара челюсть, а он все выл и выл при этом; и, наконец, захлебываясь кровью, и, все еще продолжая метаться, и ломаться об решетки, смог прореветь раздельные слова: «Обречены… всех ждет смерть… и… одиночество!» Тут он рухнул на гнилую солому, издал последний вопль, который резко оборвался, и больше он уже не двигался, а вокруг этого измученного тела, грязный настил пропитывался кровью…