Дмитрий Щербинин - Последняя поэма
— Зря ты, государь, пытаешься усмотреть во мне врага. Скажи, почему в сердце твоем есть хоть малое подозрение? Не лучше ли принять меня, как друга, а я клянусь, что никогда не сделаю ни для Вас, ни для Ваших подданных, чего-либо, кроме добра. Я стану вашим добрым советником… Впрочем — пожалуй, я слишком забегаю вперед…
Тут к Келебримберу подошел один из князей и прошептал ему на ухо:
— Что же, государь, кажется следует пригласить такого дорого гостя к нам во дворец… Мне распорядится, чтобы повара принялись готовить пир?..
Келебримбер не отрываясь смотрел в ясные очи Эрмела, и все никак не мог оторваться. Ему было не хорошо. Ему, как и Альфонсо и Робину, не нравился этот обволакивающий сильный свет, в котором не было жизни, ему не нравился этот спокойный, убаюкивающий голос — при всей свой мудрости и проницательности, государь не мог уловить там хоть одной не лживой нотки; но, все-таки, что-то не так было с этим голосом — в какое-то мгновенье ему даже показалось, что — это прекрасный актер, который настолько вошел в роль, что сам уже верит, во все, что говорит. Но больше всего ему не нравились, и даже пугали — это глаза Эрмела. Там был не мертвенный, но живой, искренний свет — но чувствовалось, что ласковый этот свет, есть малая доля чего-то безмерно большего, чего-то сокрытого, и неясного. Вспомнилось ему давным-давно слышанное пророчество:
— Ты, видящий все в ясном свете,Узнай: настанет горький день,И канет в безысходной лете,Твоя земля — былого тень.
И гибель всех садов родимых,Где память долгих светлых лет,И голос родников игривых,И святых мест небесных свет —Все это пылью темной станет,Завоет с ветром, улетит,Иных эпох чреда настанет,И кто вас вспомнит, кто почтит?..
Придет он в сильном белом свете,И мудрой речью ублажит,Уйдет в кровавом он рассвете —Вас тьма забвенья полонит.
Нет — не задержать предначертанья,То в песне ветра, в вышине,И звезд извечное сиянье,Вам скажет тоже: «Вы в огне…»
Да — вспомнилось это предсказанье государю Келебримберу, и вздохнул он тяжело, задумался, и даже слезы на его глаза навернулись.
— Поверьте, я друг вашему величеству. — проговорил тем временем старец, и подошел вплотную к коню Келебримбера.
— Подайте гостю коня! — выкрикнул кто-то из князей, но Эрмел повернулся к нему, и молвил голосом и тихим, и спокойным. — Нет, нет — благодарствую, но у меня уже есть свой конь…
И вот белесый свет, стал скапливаться в плотные, пышущие внутренним пульсом облачка, которые подплывали как раз под старца, и образовывали конскую фигуру. Да — этот конь получался сцепленным из света, однако же — и неприятно, и даже мерзостно и жутко было смотреть, на это недвижимое, сияющее, и почему-то кажущееся липким, как воск, изваяние. Вспоминалось, что в этот же свет было расщеплено и тело Цродграба. Впрочем — большинство неприязненное это чувство тут же погасили, и даже стали себя корить, за то, что посмели испытать к Нему, к этому Божеству, что-то не хорошее. И вот уже конь сцепился совершенно — это был высокий и статный красавец, весь сияющий, и, все-таки, вызывающий неприязнь своей мертвенностью. Старец свечою белесой сиял перед Келебримбером, и казался выше не только из-за коня и своего роста, но и из-за этого самого света; теперь государь Эрегиона казался незначительным, и некоторые, даже и эльфийские князья — все-все, кто стоял на коленях перед Богом, даже и укоряли его за то, что он смеет оставаться на своем коне, что тоже не падает на колени: да — настолько уже возросло преклонение перед этим Мудрым, что они и государя своего считали равным с собою, перед Его мощью. Быть может, в том восторженном чувстве, вызванным по большей части, таким неожиданным и стремительным освобожденьем от уже готового было поглотить их хаоса — кто-нибудь и сказал это Келебримберу, но вот Эрмел улыбнулся, и тихо, но опять-таки, чтобы каждый слышал, молвил:
— Что же: теперь пройдем во дворец, и… устроим пир. Конечно, не хорошо мне гостю предлагать подобные вещи, но вы, кажется, в таком восторге пребываете, что готовы хоть всю жизнь простоять здесь.
— Да, да… — поглощенные его дивно музыкальным, светлым голосом, отвечали эльфы и Цродграбы.
В это время, Вэллиат, который все это время простоял в совершенном безмолвии, но и сотрясался от все возрастающего напряженья, вдруг бросился к Эрмелу, и, перехватив ее белоснежную, совсем не старческую ладонь, принялся ее целовать, и голосом надрывным стал выкрикивать:
— Так кого же я, все-таки, ночью убил?!.. Хорошо — пусть не Цродграба этого, но, ведь кого-то все-таки убил!.. Это я точно, точно помню — пусть я нервный, больной; но, все-таки, еще могу отличить то, что на самом деле было, от того, что мне привиделось. Так вот — убил я этой ночью, шею разодрал! И я думаю, что просто не нашли еще мною убитого… Но, ведь все равно, рано или поздно найдете. Вот и нет мне сейчас покоя; больно, больно мне очень! Уж побыстрее бы находили, да наказанье мне определяли — когда уж знаешь, какое наказанье, все-таки полегче… Только бы не смерть; только бы не забвение это вечное — пожалуйста, пожалуйста!..
Конечно, голос этот прозвучал и отвратительно, и грубо — и многим казалось, будто вернулся тот Враг, который едва не погрузил их в хаос убийства, и вновь жаждет разрушить все, вновь безумие в них вселить. По рядам понесся шепот: «Надо убрать его… Скорее… Скорее… Да как он смеет…» — и кто-то, кажется из Цродграбов, даже бросился к Вэллиату, но старец остановил его легким, словно взмах лебединого крыла, движеньем своей руки:
— Нет, нет — не надо. Этот человек страдает, и я должен помочь ему избавится от болезни. Он уверен, что прошлой ночью совершил это, страшное, но я вот знаю, что среди вас есть один, кто опровергнет эти слова. Он здесь, рядом, и он уже знает, что говорят о нем, и пусть оставит свою обычную застенчивость. Выйди же, все расскажи и ничего не бойся, Маэглин.
* * *В этой части еще ничего не говорилось о Маэглине. Он много изменился, после метаний в хаосе, после гибели Вероники. Если раньше он страстно рвался к своей цели, к этой Новой жизни, то теперь, видя безответную любовь Аргонии (его воображаемой дочери златовласой), к иному — он никак внешне не проявлял этот своей страсти. Да, пожалуй, в первые годы еще несколько раз подходил к ней, начинал какие-то неловкие, сбивчивые беседы, но она, если и отвечала что-то — то односложно, и старалась поскорее от него уйти; или же, поглощенная своим горем, вовсе его не замечала. И как-то раз, лет за семнадцать до описываемых событий, он, подошел к ней к заготовленной речью — в которой было много слов, но мало смысла, так как он и сам не знал, чего от нее, от дочери своей хочет. Он выучил даже какие-то стихи, и, хотя не понимал их смысла, думал, что они подходят к его настроению. Торжественным голосом, и со слезами на глазах, начал он тогда эту речь, а, когда дошло до стихов, и взглянул он в лик Аргонии, и понял, что преследованиями своими — только большую ей боль причиняет — вскрикнул и бросился прочь.
С тех пор он изменился. Неведомо, какие муки переживал он, укрывшись в глубине парков, проводя где-то бессонные ночи; но не только Аргония, но и кто-либо вообще не слышал от него больше не единого слова. Он погрузился в себя, сделался отшельником, монахом. Нашел какую-то темную, сырую, сокрытую водопадом пещеру, и, порою, целыми неделями не выходил оттуда. Ни с кем не делился он своими мыслями, да и мало кто вообще его видел: если он и выбирался из своей пещеры, то ночью, шептался с травами, с деревьями — эльфов или их гостей сторонился, а один раз, года за три до этого дня, довелось ему издали увидеть Аргонию; тогда он бросился в свою пещеру, и в течении нескольких дней через напев водопада прорывались его горькие рыданья. С ним не раз пытались заговорить, однако ничего кроме стона он не издавал, и от присутствия кого-либо, он направленных на него пусть и дружелюбных и ласковых взглядов, он испытывал нестерпимые душевные мученья — и при любых словах он страшно сжимался, бледнел, и кто бы ни был с ним рядом — жаждал только одного, чтобы побыстрей заканчивалась эта пытка, чтобы оставили его, наконец, в одиночестве. И тот, кто хотел помочь ему, чувствовал это, или уходил тут же, или прилагал еще какое-нибудь последнее усилие, например — пел песню на эльфийском, или на людском. Такие песни приводили Маэглина к еще большим терзаньям — он и стонал глухо, и рыдал, и дрожал — была ли песня печальной или радостной — только новую муку она придавала страдальцу. И эльфы, видя, что все их усилия тщетны, и что лучше действительно оставить его в уединении, в последние годы уже и не заходили к нему.
Никто не знал, чем он питался. Раньше ему приносили пищу из дворца, но она всегда оставалась нетронутой. Вообще-то, в парках Эрегиона растет достаточно плодов, чтобы устраивать ежедневно какие угодно пиршества, но никто и никогда за все эти годы не видел, чтобы Маэглин что-либо ел. Если раньше он был скорее полным, и даже годы проведенные в темнице Горова не смогли подточить его природной полноты, то за эти годы он исхудал страшно, и сам мог вызвать только страх. Его плоское лицо, как то впало, и теперь отчетливо проступали жилы, какие-то бугры выпирали, и все это было застывшим, высохшим. Этот лик поражал своей болезненностью, казалось, что не природа, но темный властелин, в припадке безумия выковал из некой тверди его, и в каждую черточку вложил боль, долгое не проходящее страдание; какую-то затаенную горечь, да еще много-много чего темного. И цвет его кожи потемнел, однако — это не была темнота загара, эта была темнота тления; словно бы жизнь покинула верхние слои его плоти. На нем было какое-то причудливое, ветхое подобие одежды, все темных тонов — она свободно болталась на его высохшей плоти.