Дмитрий Щербинин - Буря
«Жить… жить… жить…» — вопил он беспрерывно, и готов был на все, лишь бы только сохранить свою жизнь. И вновь загудели в его сознании эти отчаянные, холодные голоса: «Если останешься жить, то принесешь многим еще большие беды! Тебе не суждено совершить что-либо светлое — все, что бы ты ни делал — все будет вести только к новому страданию!» И тут, из этой черноты нахлынули на него виденья — они сменялись такой стремительной чередою, что Сикус и не мог толком ничего разглядеть. Впрочем, он понимал все-таки, что мелькающие там перекошенные, окровавленные лица — эта лица, тех, кто был ему близок; и полные боли вопли — тоже знакомые голоса; были, впрочем, и не знакомые — но он точно знал, что — это по его вине они страдают, погибают; и еще он знал, что все это еще предстоит в будущем, что именно это, а ни какие-либо подвиги предстоит ему.
Чувствуя его страдание, леденящая тьма сжалась еще сильнее, и теперь Сикус совсем не чувствовал своего тела, зато пред его духом выплывали одно за другим искаженные муками лица, и сотни глаз все смотрели, смотрели, смотрели на него с немым упреком. Он извиваясь от ужаса все молил свое заклятье: «Жить, жить, жить…»
«Ради того, чтобы еще больше отяготить свою совесть?» — в этом леденящем голосе не было жалости: «Ты, ведь, потом все равно вернешься сюда. Так предначертано!»
«Жить!» — страстно взмолился Сикус, и в то же мгновенье, тьма отпустила его; он почувствовал, что падает, и потом был сильный удар о промерзлую, твердую почву, он едва не расшибся, а тут еще и все тело болело так, будто пролежало под грудой камней, и едва не было раздавлено ими. Он жадно вдыхал ледяной воздух, и минут пять прошло, пока он хоть сколько то отдышался и смог подняться на дрожащие ноги. По прежнему ничего не было видно, и в этом кромешном мраке он побрел наугад, выставив пред собою руки. Часто он упирался в стволы, и были они такими холодными, что руки Сикуса примерзали, и приходилось их отдирать. Ведь он был без шапки, без перчаток; одет был по домашнему, (а дома то у них очень тепло было). В общем, тело его пробирала крупная дрожь, а из тощей груди рвался хриплый, тяжелый кашель. В какое-то мгновенье, он так ослабел, что уткнулся лицом в очередной ствол, обхватил его руками, и, дрожа, медленно стал оседать. Но вот поднялись из мрака смотрящие на него с укоризной лики — он в ужасе отдернулся, да и оставил на коре кожу со лба, и губ; теперь по лицу его стекала кровь, и от этого на некоторое время ему стало получше — по крайней мере, лицо больше так не леденело.
И вновь он шел, шел и шел в этом кромешном мраке, и едва сдерживал вопль от чувствия того, что сейчас вот промерзнет его тощее тело, что он повалиться и уже без всяких сил; что захлестнет его этот мрак — и будет только эта мгла с ужасными ликами, и он, как бы не захотел, не сможет от этих ликов никуда вырваться. И он шептал:
— Они, ведь, во мне! В самой душонке моей эти лица спрятаны… Душонка то не погаснет, мучиться будет; и, ведь, не выкинет никуда эти лица… Ох, — только бы вырваться из смерти!.. Как же жутко умирать! Я жить хочу! Я так хочу исправить все это!..
Но, все-таки, с каждым шагом усиливалось отчаянье: как ему казалось, он уже очень долгое время шел, и, если бы это была верная дорога, так давно бы из этого мрака выбрался. Однако — все тьма да тьма…
Он уж решил, что этот мрак просто потешается над ним, водит его по кругу, чтобы только перед смертью еще больше помучить, и, в отчаянии, он зашептал страшные проклятья; еще бы несколько шагов, и он бы упал, и, потерявши всякую надежду, уже не пытался бы подняться, но погружался бы в ту темную бездну. Но именно тогда увидел он впереди слабое темно-серое свечение, и с радостным хриплым воплем устремился к нему. Вот повалился, но тут же, рывком вскочил на ноги, и, продолжая трястись от холода, ступил в это мутное свечение, которое, привыкшие к свету принял бы за тьму кромешную.
Через несколько минут, Сикус уже бежал — бежал из всех сил, ибо видел на темно-сером фоне черные колонны стволов, и мрачные трещины ветвей, а, значит, мог между ними увертываться, пригибаться, да перепрыгивать через корни. Он знал, что от такого быстрого бега должен согреться, однако чувствовал, что слабое его тело совсем изнывает, ломит; еще он понимал, что рано или поздно придется остановиться, или же попросту повалиться от усталости; что, если он, вдруг не найдет теплого убежища, то начнется у него лихорадка, и долго он не проживет. И ему жутко становилось от этих мыслей, и он молил, неведомо кого, чтобы силы не покидали его, чтобы только не почувствовал он, что не может больше сделать ни одного шага — и он старался бежать все быстрее и быстрее. Вот споткнулся о какой-то корень, растянулся, только по случайности ничего себе не сломав, на этой твердой земле, хотел уж вскочить, но вот замер, боясь пошевелиться, боясь вдохнуть в болящую грудь…
Какая же недвижимая, вековечная тишина его окружала… Как было спокойно, недвижимо. В эти мгновенья, он, как никогда ясно ощутил, насколько же чужд со всей своей суетой, с этой беготней, с болью, с порывами тому, что теперь окружало его, и в безмолвии, и, быть может, с неким своим презрением взирало на него. И, если бы не вспомнил он о мраке, полным тех страдальческих ликов, так и остался бы, желая наконец-то успокоиться, постараться постичь эту спокойную тишину — так чуждую его нынешнему состоянию, но, все-таки, притягивающую этим безмолвием, этой приглушенной расслабленностью, которая так чужда была предельно напряженному его, болезненному состоянию.
Но вот он уже вскочил на ноги; вот продолжил свой бег, и, со страстью шептал: «Жить… жить… жить». Он совсем выбился из сил, чувствовал, что ноги его заплетаются, но все бежал, и при этом еще оглядывался, пытаясь отыскать хоть какое-нибудь убежище. Но глаза его постоянно полнились тьмою, и каждый раз приходилось делать усилие, чтобы только немного отогнать эту тьму.
Никакого убежища не было — и он уж понимал, как ничтожен был его шанс, что найдет он какую-то теплую берлогу. Он понимал, что в измученном своем состоянии, до утра, так или иначе замерзнет. Но с какой же страстью цеплялся он за жизнь! Как все-таки рвался вперед — сам не ведая куда, сам уже чувствуя скорую свою кончину, но, все-таки, от одного только ужаса, пред той вечностью, в преисподней, находя в себе еще какие-то силы. И все не умолкала в нем эта молитва: «Жить… жить… жить…»
Потом, казалось, уж никаких сил нету, и сердце бьется судорожными затухающими рывками; однако, он зашипел: «А, ведь, Оно сказало, что я еще смогу жить, и зло творить; о нет — зла творить я не стану — но вот жить смогу — ведь, в этом то оно правду говорило; а раз так — значит, и нечего волноваться, значит — вырвусь».
И действительно, через несколько рывков мелькнула впереди красная искорка. Сикус даже вскрикнул от радости, и быстрее, к этой искорке побежал. Вот расступились деревья, и увидел он уже не одну искорку, но сразу несколько дюжин их; и понял, что — это окна орочьей башни сияют своим, в нескольких сот шагах пред ним. Если Вероника вынесла Ячука в двух верстах к западу от этой башни, то Сикус выбежал прямо против нее — выбежал на дорогу, по которой везли когда-то Фалко. На дороге он и остановился; огляделся по сторонам, и не видя больше никаких огоньков, забормотал безумным, срывающимся голосом:
— Ну, орки так орки! Ну, и что же, что орки?.. Раз негде больше согреться, так, ведь, и к оркам можно податься; что ж они меня сразу рубить станут?! Зачем им это нужно — вот у меня то язык хорошо подвешен; только отогреюсь немного — развлеку их какими-нибудь историями; ну а потом… потом уйду… как-нибудь…
Он бормотал это с отчаяньем; всеми силами пытаясь убедить себя, что орки действительно ничего с ним не сделают, но дадут отогреться. Он сделал несколько шагов, и тогда взрывом разразился этот дикий хохот; грубая ругань; наконец — какие-то скрежещущие удары — будто в башне разразилось настоящее побоище. Он задрожал; глаза его стали темны от отчаянья, и он забормотал: «Нет, нет — орки меня схватят и…» — он не договорил; повернулся на юг; согнувшись, часто спотыкаясь на этой развороченной, припорошенной снегом дороге, спешно пошел на юг.
С одной стороны черную стеной поднимался лес; с другой, все тянулись занесенные свежим снегом поля; и впереди, там, где лес отступал к западу — тоже все заснеженные поля тянулись. Несмотря на то, что наступила уже ночь, было довольно далеко видно: блеклым, но чарующим, сказочным светом был покрыт не только снег, но и медленно плывущая толща облаков, из которой еще летел снег, но совсем уже слабый, и каждая снежинка казалась падучим листом какого-то маленького небесного древа…
Если бы Сикус не видел той преисподней, которая ждала его после смерти, так он повалился бы в этот снег, и засыпал бы в нем; шепча что-нибудь о покое. Однако теперь, этот мягкий, точно перина расстилающийся пред ним простор, он окидывал пронзительным взглядом, и все быстрее-быстрее шел по этой дороге, пока, наконец, вновь не перешел на бег. Он высматривал хоть какой, хоть самый малый огонек — однако, все оставалось темным, погруженным в холодную дрему до далекой весны…