Про/чтение - Юзеф Чапский
* * *
Все главы книги, такие разнородные и в то же время представляющие собой каждая завершенное целое, отмечены авторской сдержанностью – как же ему приходится себя сдерживать, чтобы не закричать, самые впечатляющие сцены он обрывает, маскируя финал; в одной и той же главе, в одном рассказе, когда напряжение начинает резко нарастать, в момент приближения к судьбе того или иного героя, меняет тему, переводит внимание читателя на других персонажей или место, придает событиям иной, уже как будто абсолютный смысл.
И как тут не вспомнить «Горсть песка»: «…чтобы моя печаль была не о тех, кто плачет или кого утешают, но печалью человека о человеке».
Стефка и тяжелый, осклизлый от ила невод, и скифская царица, и топот конских копыт по широкому лугу сотни лет назад, переданные на одном дыхании. Шестнадцатилетний Януш из Шимбарка в фуражке лицеиста, которому вслед смотрят родители «влюбленными, одурманенными, влажными от любви глазами», что стало с тем ребенком? «Meine liebe Mutter, sei stolz, ich trage die Fahne»[392]. И всегда горестное содержание этих рассказов выходит за пределы единичного случая, становясь нашей общей судьбой.
* * *
Устоявшиеся, из поколения в поколения окаменевающие рецепты, обязательно «окончательные» и революционные – сколько отваги и упорства требуется, чтобы не дать им затмить собственное, порой темное или даже искаженное ви'дение. Хаупт знает, что мы никогда не бываем достаточно чутки и послушны тому, что велит нам внутренняя необходимость.
Розанов отмечает в дневнике, что хорошо уже, если у писателя есть один-два настоящих читателя, что, когда под тем или иным давлением или просто в минуту слабости он решает одно слово поменять, сделать понятнее, «тогда единственный читатель откладывает книгу и больше к ней не возвращается»[393].
Речь ни в коем случае не о культе сложности и не о том, чтобы запереть себя в башне из слоновой кости, его слово – это лишь окно художника в мир. По-другому он не дойдет ни до самого себя, ни до читателя и не достигнет той зрелой свободы, которой проникнута необыкновенная книга Хаупта «Бумажный перстень».
1963
Чеслав Страшевич
Умер Чеслав Страшевич.
Старость – это дар? Дар, который дорого обходится: в старости смерть, смерть близких, смерть друзей – дело почти обычное, хуже того – почти обыденное. Столько смерти. Известие о том, что умер Страшевич, поначалу виделось мне логичным звеном этой цепочки. «Предсказуемо». Но равнодушие не заглушило его, как мне в какой-то момент могло показаться, и сегодня я ощущаю жестокость и бесповоротность этой утраты.
Кем был для меня Страшевич? Тем же, кем для многих их нас. Писателем исключительной силы и шарма, но гораздо больше – человеком мудрой, лучезарной доброты во времена, когда доброта «не в моде». Во времена, когда мы хищны, утонченно-эксцентричны, апокалиптически мрачны или хотя бы ядовито-ироничны. Он смотрел на всех, смотрел на нас так же, как на моряков-туристов из аистовых гнезд[394] в далеких портах Америки, на их легкомысленных любовниц, которым они жарили отбивные а-ля Радзивилл, на эмигрантов всех мастей и на польский мир в Польше – смешные старички, реакционная деятельность которых – склеивание рамок из крылышек тропических бабочек, присланных теми самыми моряками, – заставляла милицию ставить «жучки». Начальник госбеза, знающий наизусть Сенкевича и рьяно и боязливо стирающий в Рождественский сочельник грубые надписи о Сталине в уборных, – даже его Страшевич изображает дружелюбно. Кто до него так по-человечески взглянул на порванный, разорванный надвое мир?
Этот улыбчивый писатель оставил душераздирающие страницы о нашей судьбе, сцены, словно спрятанные между неожиданными веселыми приключениями своих героев. Но даже жестокие и мрачные пьесы Беккета не причиняют такой боли, как рассказ о маленькой Юзе, которую Костек, будущий моряк и пройдоха, нес в Польшу, кормил краденой картошкой и похоронил в чужой земле, в неглубокой могиле, вырытой перочинным ножом.
Я встречал мало писателей, настолько похожих на то, что они пишут, – то же неусыпное внимание, полное отсутствие эгоцентризма, та же улыбка и доброта. Я с раздражением, почти с презрением думаю о писателях, недооценивающих такую доброту, с презрением к их глупости (Es gibt viele Arten Dummheit und die Gescheitheit ist nicht die beste davon[395]), потому что они недооценивают эту редкую жемчужину, поскольку жемчуг уже не в моде. Глупы и комичны писатели, вставшие на ходули, чтобы всех удивить, кто очаровывая, кто возмущая, не желая помнить, что все это – НИЧТО: pulvis, cinis et nihil[396].
Nihil перед лицом смерти, которая ЕСТЬ и которую мои современники в упор не хотят замечать.
И еще я не могу здесь не вспомнить с сердечным поклоном «пани из киоска», главного товарища и жену Чеслава, стоящую сегодня у его свежей могилы.
Пусть Господь даст самому человечному из наших писателей Вечный Свет.
«Заплести косу»
Корнель Кшечунович, бывший командир 8-го уланского полка и историограф того же полка, прислал мне изданную за свой счет книгу о друге[397]. Этим другом был Леон Сапега, летчик, кавалерист (офицер 8-го полка), путешественник, солдат АК, погибший в 1944 году от ранения осколком гранаты.
Большое достоинство этой книги – в ее добросовестности в каждой детали, без намека на так популярные сегодня в Польше vie romancée[398] – это книга-свидетельство.
Она свидетельствует не только о событиях (самой художественной получилась глава VI – 1920 год, бои кавалерии, прикрывавшей отступление польских войск с Украины), но и о ментальности лучших представителей того слоя, к которому принадлежали покойный Леон Сапега и Корнель Кшечунович.
Автор начинает с генеалогии рода Сапега, перечисляет тех, кто пал в борьбе за Польшу со времен с Барской конфедерации и Наполеоновских войн, восстаний и вплоть до двадцатого года и последней войны.
Описывается молодость Леона, его служба в авиации и в австрийской, а затем в польской кавалерии (Сапега был ранен в 1920 году в боях 8-го уланского полка), его общественная работа, депутатский срок, путешествия в Африку, тюрьма гестапо, АК и смерть от ран во время наступления Красной армии. Сложно представить себе более солдатскую и одновременно более «сенкевичевскую» по стилю книгу.
Отмечая в предисловии влияние повстанческой традиции, которое он испытал с детства, в частности, благодаря Дмитро Бояньскому, кучеру, пришедшему в его семью из сапеговского Красичина («когда мы, панич, пойдем на восстание?») и сделавшему автора книги «пламенным солдатом и патриотом», Кречунович добавляет: «Тогда я читал „Огнем и мечом“, воображал великолепные батальные