Дневники Льва Толстого - Владимир Вениаминович Бибихин
Теперь. Для точности надо сказать, что художественное, о котором, надо признать, Толстой мечтает, не дается ему не только из-за угасания «так называемого творческого», а и из-за приближения беды, которое он чувствует и обязан поэтому говорить.
[…] Не могу молчать, считал бы дурным делом молчать, как считал бы дурным не постараться остановить детей, летящих под гору в пропасть, или под поезд […] ведь та погибель, о которой я говорю, не может не быть, неизбежно будет. (Там же)
Художник тоже подчиняется необходимости, закону искусства. Об этом много говорилось, у меня – в послесловии к Зедльмайру[138]. И для Толстого главный закон искусства – строгая необходимость.
Произведение искусства только тогда настоящее, когда воспринимающий не может себе представить ничего иного, как именно то самое, что он видит, или слышит, или понимает. (14.10.1909 // <ПСС, т. 57>)
И вот здесь я предположу более существенную причину легкого – с каким-то минимальным сожалением расставания – отхода Толстого от художественного с ростом его школы нового ума.
26 октября 1908. Ясная Поляна. Почти месяц не писал. Всё занят «Кругом чтения». Хочу назвать: «Учение жизни». И на душе очень хорошо, всё ближе к смерти, встречаемой, как всё представляющееся в будущем, как благо. Начал художественное {комментаторы не знают, о чём вообще даже речь}. Но едва ли не только напишу, но едва ли буду продолжать. (<ПСС, т. 56>)
Уже не легкость, а легкомыслие: начал художественное, но не напишу и не буду продолжать.
[…] Хочу попробовать, могу ли художественное писать. Если не могу, то не огорчусь. (29.11.1908 // <там же>)
Итак, причина отхода от художественного. Начну снова со сравнения с детством. Кого-то, может быть, обращала на себя внимание краткость детских сочинений. Осенняя песенка из двух слов, маленькая скрипочка. Или вечерняя из трех, одинокий маленький трамвай. В культуре, в которой я подозреваю высокую школу смены ума, в так называемой ведической религии, быстрота смены кадров внутри гимнов не оставляет места для художественного, оно просто не успевает развернуться. Для развертывания художественного нужна стабильность глаз, которой в высокой школе ума просто не остается: так велика там способность видеть вещи так и еще и иначе. У Толстого растет школа и навык смены глаз; возросшая привычка, увидев вещь так, увидеть ее еще и иначе, выметает стабильность, необходимую для развертывания художественного.
Произведение искусства только тогда настоящее, когда воспринимающий […] чувствует, что это, что он слышит, видит, понимает, не может быть иначе, а должно быть именно такое, как он его воспринимает. Если же воспринимающий чувствует, что то, что ему показывает художник, могло бы быть и иначе […] тогда уже нет искусства. (14.10.1909 // <ПСС, т. 57>)
Сначала художник должен чувствовать эту единственность видения. Но ведь от затяжного однообразия взгляда, как в «Войне и мире», Толстой отказался еще мы помним когда – когда выучил греческий и прочел Гомера в оригинале, сорок лет назад обещал:
[…] писать дребедени многословной, вроде «Войны», я больше никогда не стану. И виноват и ей-богу никогда не буду. (Цитировалось 12.9.2000[139])
На первый взгляд Ригведа состоит из бесконечно повторяющихся формул. На первый взгляд неоплатонизм и христианское богословие отличается невероятной повторяемостью и скудостью схем в сравнении с Платоном. На первый взгляд совершенно непонятно, как Средневековье могло выдержать кажущуюся чудовищную монотонность схоластики.
На первый взгляд Толстой в своей проповеди говорит постоянно одно и то же.
В полном контрасте с этим его уверенность, что не только что с ним происходит совершенно ново, но и что ему не удалось даже чуточку показать своей работы.
Неужели это оттого, что вся работа перенесена в конкретные одноразовые встречи с людьми и вещами, настолько, что происходящее описать словом уже нет возможности, всё растворяется в жизни, и о работе Толстого мы получаем представление только <как> об отвлеченном принципе, о школе глаз вообще, а о том, что она была на самом деле, дает представление, например, невероятно громадный список людей и текстов в указателях к его дневникам?
И я вам хочу показать совершенно смешную вещь, которую, мне кажется, сам Толстой подстроил. Вот он говорит о своей главной работе.
10 марта 1908. Ровно месяц не писал. Занят был за письменным столом статьей. Не идет, а не хочется оставить. Работа же внутренняя, слава Богу, идет, не переставая, и всё лучше и лучше. Хочу написать то, что делается во мне и как делается; то, чего я никому не рассказывал и чего никто не знает. (<ПСС, т. 56>)
Вот: никому не рассказывал. Всё, что мы читали, еще вовсе не суть дела. Может быть наконец расскажет. Да! Причем в записи этого же числа! Читаем:
Живу я вот как: встаю […] одеваюсь, с усилием и удовольствием выношу нечистоты. Иду гулять. Гуляя, жду почты, которая мне не нужна, но по старой привычке. Часто задаю себе загадку: сколько будет шагов до какого-нибудь места, и считаю, разделяя каждую единицу на 4, 6, 8 придыханий: раз и а, и а, и а; и два, и а, и а, и а… (Там же)
Что такое, в чём дело? Где же работа внутренняя, чего никто не знает? Он что, издевается над нами? Обещал же сказать, как живет, живет внутренней работой? Читаем дальше – дальше вообще черт знает что.
Иногда по старой привычке хочется загадать, что если будет столько шагов, сколько предполагаю, то… всё будет хорошо. Но сейчас же спрашиваю себя: что хорошо? И знаю, что и так всё очень хорошо, и нечего загадывать. Потом, встречаясь с людьми, вспоминаю, а большей частью забываю то, что хотел помнить, что он и я одно. Особенно трудно бывает помнить при разговоре. (Там же, продолжение)
Ничего себе! А мы-то думали, что он всегда помнит, не забывает школу