Коллектив авторов - Современная зарубежная проза
В борхесовской «Утопии уставшего» исход человека из существования тоже можно назвать мирным процессом:
«здесь каждый сам должен стать своим Бернардом Шоу, своим Иисусом Христом, своим Архимедом». Никто не навязывает извне, кем необходимо стать и как должно жить. Хаксли, Оруэлл, Замятин обещали тоталитарное будущее — выверт революционного века, обожествляющий единство в командной системе. У Борхеса давно победило одиночество: верховная власть упразднилась сама собой, политики стали знахарями и комиками. Райские небеса свернулись в книжный символ, в метафору, пригодную для перечитывания, но вовсе не для мучительных поисков смысла. Ад, столь очевидный у антиутопистов XX в., тоже пропал в «Утопии уставшего», потому что никто не хочет властвовать над другими, нет тех, кто желал бы придать собственной идее массовый масштаб. Утопия, которая создается уставшими для уставших, подпитывается не страстью к спасению, а предчувствием успокоения.
Мир Борхеса, отказавшийся от христианской эсхатологии, нельзя назвать немилосердным. Перспектива тихого угасания в непрочной памяти человечества здесь оплачивается стремлением понять и простить. В рассказе «Три версии предательства Иуды» Искариот обожествляется в сознании Нильса Рунеберга как тайный Бог, скрывшийся от человека в немыслимом кенозисе. Спустя три десятилетия в «Секте тридцати» образ Иуды появляется снова. В «трагедии распятия» были те, кого вели, и те, кто шел сам. Добровольных участников было двое: «Искупитель и Иуда. Последний выбросил тридцать монет, ставших ценой спасения человеческих душ, и тут же повесился. Ему, как и Сыну Человеческому, исполнилось тридцать три года. Секта одинаково чтит обоих и прощает остальным. Никто не виновен; каждый, осознанно или нет, исполняет план, предначертанный мудростью Всевышнего. И потому слава принадлежит всем».
В эссе «Эммануэль Сведенборг» идет речь о религиозном космосе, который вполне бы устроил Хорхе Луиса Борхеса, если бы он верил в возможность религиозного космоса. В потустороннем мире Сведенборга краски ярче, чем у нас, «мир иной более наполнен жизнью, чем наш». За пределами земной жизни сохраняется свободная воля, человек сам принимает решение (по интересам, так сказать), куда ему направиться — в рай или ад: «Человек сравнивает, разговаривает, выбирает себе общество по своему вкусу. Если у него демонический нрав, он предпочтет общество демонов. Если ангельский — общество ангелов». В раю не требуются постоянные молитвы, безостановочное восхваление Бога: «Рай Сведенборга — этой рай любви и труда. Это мир альтруизма. Каждый ангел работает для других, все трудятся друг для друга. Там недопустима праздность. Рай не является вознаграждением. Если у человека ангельский нрав, он будет жить в раю и ему будет хорошо. Но у сведенборговского рая есть еще одна важная особенность: его обитателям присуща высокая степень интеллекта». В раю трудно тем праведникам, кто был в покаянии, но остался беден разумом. «Сведенборг предлагает нам спастись, обогащая свою жизнь. Спастись через праведность, добродетель, а также через разум», — подводит итог Борхес. Этот разум подсказывает, что человека никому и ничему не удержать. Отсутствует человек и под могильной плитой, о чем пишет Борхес в «Кладбище Реколета»: «Там, под эпитафиями и крестами, нет почти ничего. Не будет там и меня. А будут волосы и ногти, которые так и не узнают, что все остальное мертво, и не перестанут расти, пока не превратятся в прах. Не будет меня, обреченного стать частью забвения — бестелесной субстанции, из которой создан мир».
В лекции «Буддизм», прочитанной Борхесом в Буэнос-Айресе в 1977 г., писатель сообщает, что не исповедует одну из мировых религий, но относится к ней с «глубочайшим почтением». «Праведный буддист может быть лютеранином, методистом, пресвитерианцем, кальвинистом, синтоистом, даосом, католиком, может быть последователем ислама или иудейской религии без всяких ограничений. Напротив, ни христианину, ни иудею, ни мусульманину не дозволяется быть буддистом», — пишет Борхес, подчеркивая терпимость восточного учения, его философский, а не религиозный характер.
У Будды есть свой миф, но праведный буддист знает, что не поклонение человеку, бывшему Сиддхартхой Гаутамой, приближает к истине, а следование принципу, который предполагает отказ от внешнего почитания и молитв, а не удержание всего ритуального контекста, часто отделяющего религиозный уровень от чисто философского. Последовательное исчезновение Бога, Будды и даже эпизода творения мира, необходимость преодоления «Я» делают буддизм апофатической культурой: «отсутствие» здесь важнее «присутствия»; личное переживание «трех встреч» со стариком, прокаженным и мертвецом должно убедить, что все, облеченное в материю, стремится к исчезновению, мир в его телесной форме не закрепить в вечности. Следует искать выход из этого мира, где обманчивое обаяние тел заставляет возвращаться снова и снова, множа страдания и откладывая спасение. Будда учил преодолевать крайности: «Человек не должен чрезмерно предаваться ни плотской жизни из-за того, что жизнь плоти низменна, неблагородна, постыдна и горестна, ни аскетизму, который тоже неблагороден и горестен».
Борхеса привлекает слово об «умеренной жизни», позволяющей оставаться философом и не предаваться мифологизации той пустоты, которую можно обнаружить во всех религиях, склонных отождествить вечность с одним из душевных состояний, близких к состояниям телесным. Из лекции ясно, что призыв восточного мудреца совпадает с учением самого близкого Борхесу философа: «Для Шопенгауэра, мрачного Шопенгауэра, и для Будды мир — это сон, мы должны перестать думать о нем… <…> Мы должны отказаться от страсти. Человек, совершивший самоубийство, навсегда останется в мире снов. Мы должны понять, что мир — это видение, сон, что жизнь есть сон».
Субъект с его страстным, индивидуальным познанием умаляется; глагольная форма «думается» звучит правильнее, чем «я думаю», предполагающее постоянный субъект. Вряд ли Борхеса интересует реинкарнация или детализированное учение о карме, ему ближе философия нирваны. Она позволяет пройти узкой тропой между материализованными образами очевидной вечности с ее кругами или безднами и идеей полного, абсолютного исчезновения без всякого следа. Быть в раю или в аду значит остаться запечатанным в устойчивом знаке, который проецирует дела или мысли, отличавшие временность, в бесконечность. Реальнее и разумнее, по Борхесу, исчезнуть полностью, остаться лишь в памяти, у которой тоже есть свой срок. Но от этой мысли все-таки веет неземным холодом. Создается ощущение, что нирвана для аргентинского писателя интересна своей ненавязчивой романтизацией уничтожения личности, когда смерть — уже не смерть или не совсем смерть, так как в ней сохраняется некое пластичное начало бытия, позволяющее найти поэтический компромисс между «быть» и «не быть», между существованием и уничтожением. «Полагали, что пламя продолжает жить, что оно пребывает в другом состоянии, и слово “нирвана” не означает неизбежного уничтожения. Это может означать, что мы следуем другим путем, непостижимым для нас».
Есть в этом борхесовском буддизме нечто пронзительное и захватывающее; услышать все речи, создавшие культуру, погрузиться на целую жизнь в предложенные историей образы, прийти к выводу об угасании всех образов в недолговечном субъекте, которого ждет не рай, а смерть, согласиться с этой смертью и поэтизировать ее в образе едва различимой нирваны, где угасший огонь говорит не о жизни и смерти, а о скрытом, потенциальном существовании, вроде бы препятствующем сказать «умер, умер полностью и навсегда» без сомнений. «Для меня буддизм не музейный предмет — это путь к спасению», — завершает Борхес лекцию о восточном избавлении от страдания. И следующей фразой все-таки возвращает себя в контекст, где буддизм — один из мерцающих образов, а не учение для Хорхе Луиса Борхеса: «Не для меня — для миллионов людей».
Силу эстетического восприятия в мире Борхеса определяет мысль об истинном отсутствии любого образа — о его изначальной невесомости, эфемерности, полной свободе от этического содержания. По-настоящему, без страха потерять мы владеем лишь тем, что исчезло или так и не появилось. Об этом читаем в «Обладании прошлым»: «Умершие принадлежат нам одним; в нашем владении — одни потери. Илион пал, но живет в оплакавших его гекзаметрах. Израиль пал, оставшись древней тоской по дому. Любое стихотворение годы превратят в элегию. Самые верные наши подруги — ушедшие: они неподвластны ни ожиданию с его смутой, ни тревогам и страхам надежды. Единственный подлинный рай — потерянный».
Последние слова могут объяснить и отношение аргентинского писателя к «Божественной Комедии» — по его мнению, самому сильному произведению мировой литературы. Это рай и ад, которые существуют в легкости художественного мироздания, но совсем не стоит верить в них, потому что нигде, кроме дантовского сознания и настроенного на особую волну сознания читателя, их нет. Борхес уверен, что видения итальянского поэта не ожидают нас после смерти: Данте «создал эту топографию смерти, повинуясь требованиям схоластики и формы своей поэмы». «Думаю, что Данте создал лучшую книгу в мировой литературе, чтобы вставить в нее несколько свиданий с невозвратной Беатриче», — Борхес продолжает славить «Божественную Комедию», не интересуясь ее теологическими проблемами. «Меня меньше всего интересует религиозная ценность “Божественной Комедии”. Я хочу сказать, что мне интересны герои поэмы, их судьбы, но всю религиозную концепцию, мысль о награде и каре, эту мысль я никогда не воспринимал. Думать, что наше поведение может привлечь внимание Бога, думать, что мое собственное поведение — я однажды говорил об этом — может привести к вечным мукам или вечному блаженству, кажется мне абсурдным», — отметил Борхес в беседе с Фернандо Соррентино.