Арам Асоян - Пушкин ad marginem
Впрочем, автобиографическая интенсиональность пушкинской статьи не исчерпывает ее метаповествования, оно строится не только на саморефлексии автора, но и характеристике Радишева как «истинного представителя полупросвещения», в котором идеи французских просветителей отразились «в нескладном искаженном виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале» (VII, 359)*. В черновике, уточняя свое определение, Пушкин писал: «Отымите у него (Радищева. – А. А.) честность, в остатке будет Полевой» (XII, 355).
Смысл пушкинской остроты не сразу поддается экспликации, но напомним, что в статье «Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем» поэт, издеваясь над Гречем и Булгариным, а также оказавшемся с ними в «добром согласии» издателем «Московского Телеграфа», назвал Н. Полевого «славным Грипусье» (XI, 211). Происхождению этого прозвища Полевой был обязан «Северной пчеле», которая немало потешилась, когда в отделе мод «Московского Телеграфа» заметила ляпсус: здесь сообщалось о цветах платьев – «голубом, розовом и грипусье». Последнее слово было искажением французского “grispoussiere” – «серый цвет пыли».
Казус с автором «Истории русского народа» послужил поводом для насмешек над безупречностью и глубиной его образованности, и пушкинская ассоциация, связавшая имена Полевого и Радищева, имела серьезную подоплеку; тем более, что слово «полупросвещение» в текстах Пушкина встречается лишь дважды. Первый раз оно прозвучало в рецензии “О «Разговоре у княгини Халдиной» Фонвизина”, где рассуждения о фонвизинском персонаже, судье Сорванцове, завершались выводом: «Словом, он истинно русский барич, каковым образовали его природа и полупросвещение» (XI, 96). Так в отзыве о фонвизинском аудиторе была предвосхищена характеристика Радищева. Конечно, Радищев не Сорванцов, но знаменательно, что, по мнению Пушкина, оба представляют одно и то же ущербное явление, хотя и далеко отстоят друг от друга. Чем же Радищев мог заслужить оскорбительное уподобление Сорванцову? Портрет Сорванцова складывается у Фонвизина из диалога героя с княгиней Халдиной и благодаря «говорящей» фамилии. По Вл. Далю, сорванец – дерзкий проказник и нахал. В близком значении употреблено это слово и в письме Пушкина И. И. Дмитриеву. «Вероятно, вы изволите уже знать, – пишет он, – что журнал „Европеец“ запрещен (…) Киреевский, добрый и скромный Киреевский, представлен правительству сорванцом и якобинцем» (XV, 12).
У Сорванцова «катилининское», по замечанию княгини, честолюбие, природный ум и воспитание, которое вселяло в сердца «ненависть к отечеству, презрение ко всему русскому и любовь к французскому»[89]. Халдину он ужасает тем, что проиграл в карты деревню, где погребены его родители. Тут невольно вспоминается пушкинский набросок, сделанный в тот же год, когда «Литературная газета» опубликовала «Разговор…», заимствованный из готового к изданию собрания сочинений Фонвизина:
Два чувства дивно близки нам,В них обретает сердце пищу:Любовь к родному пепелищу,Любовь к отеческим гробам.
(III, 1, 42)Правда, благодаря одному молодому человеку, который «имел просвещение и хорошее поведение», Сорванцов уже осознал свое «невежество» и не ставит его «себе в достоинство»[90], но фонвизинский герой словно пародия на пушкинского Радищева, в котором тридцатишестилетний поэт увидел «невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне, частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему…» (VII, 359). Преклоняясь перед личным самостоянием и мужеством Радищева, Пушкин в эти годы давно отошел от политических воззрений, ущербность которых заключалась для него прежде всего в игнорировании исторических закономерностей, которые он понимал как «необходимое следствие нравов и духа времени» (XI, 238). Вот почему творение Карамзина, где автор предпринял беспримерную попытку восстановить прошлое, по мнению Пушкина, «вечный памятник и алтарь спасения, воздвигнутый русскому народу» (XI, 316), а «Путешествие из Петербурга в Москву» – «типографическая редкость, потерявшая свою заманчивость» (XI, 245).
В статье «Путешествие из Москвы в Петербург» Пушкин писал: «Нравственность (как и религия) должна быть уважаема писателем» (XI, 237). Это заявление имеет прямое отношение к пушкинскому историзму, ибо нравственность народа возникает из его традиций и обычаев. В своей статье Пушкин недвусмысленно оспаривает волюнтаризм радищевского мышления, ставший для поэта атрибутом «полупросвещения». Так, например, «В кратком повествовании о происхождении цензуры» Радищев резко выступает против «постыдного изобретения»[91], которое призвано, по его словам, «свирепствовать против рассудка»[92]. Он считает, что «цензура с инквизицией принадлежат к одному корню»[93], на что Пушкин неожиданно заявляет: «Инквизиция была потребностью века» (XI, 238). Поэт убежден, в «необходимости цензуры в образованном и христианском обществе, под какими бы законами и правлением оно бы ни находилось» (XI, 235), но при этом оговаривает, что «Устав, коим судии должны руководствоваться, должен быть священ и непреложен» (XI, 237).
Создается впечатление, что в отличие от Пушкина Радищев не улавливает оборотной стороны явления и, сам того не замечая, стремится, – воспользуемся его словами, – заключить истину «в теснейшие пределы»[94]. Пушкину претит как подобная узость, так и «желчью напитанное перо» (XI, 238), которым написана книга, «некогда прошумевшая соблазном» (XI, 245). Он видит проблему не только иначе, но гораздо шире Радищева, и отмечая, что «Устойчивость – первое условие общественного благополучия» (XII, 196), здесь же задает вопрос: «Как оно согласуется с непрерывным совершенствованием?» (XII, 196). Браня правительство за «глубокую безнравственность в привычках» (XII, 329), он в «Путешествии из Москвы в Петербург» считает долгом заметить, что «со времен восшествия на престол дома Романовых (…) правительство всегда впереди на поприще образованности и просвещения» (XI, 244). Более того, в неподцензурной записке на французском языке Пушкин высказывает предположение, что «Освобождение Европы придет из России, потому что только там совершенно не существует предрассудков аристократии» (XII, 207).
Автору «Путешествия из Петербурга в Москву» Пушкин отказывает в самостоятельности и независимости интеллекта и остро реагирует на его «Слово о Ломоносове», посчитав, что Радищев «имел тайное намерение нанести удар неприкосновенной славе росского Пиндара» (XI, 225). Показательно, что защищая Ломоносова, Пушкин утверждает: «Между Петром I и Екатериною II он один является самобытным сподвижником просвещения» (XI, 249).
Этот контекст пушкинской статьи «Александр Радищев» означает, что ее автор словно обращается к великой тени «первого революционера» с теми же словами, которые были адресованы им «западнику» Н. Полевому: «Поймите же (…) что Россия никогда не имела общего с остальною Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы.» (XI, 127).
Эта идея подсказана В. С. Непомнящим, автор весьма и сердечно ему признателен.
Прелюдия пушкинской эпиграммы
В XVIII веке шел процесс усвоения формы и социально-эстетических задач эпиграммы. В течение нескольких десятилетий русские поэты пытаются применить заимствованные сюжеты к стихии родного языка, постигают загадки задора лаконичного жанра. В этом отношении примечательны стихи Кантемира, стоявшего у начала русской эпиграммы:
Что дал Гораций, занял у француза.О, коль собою бедна моя муза!Да верна; ума хоть пределы узки,Что взял по-галльски – заплатил по-русски[95]
В большинстве случаев муза действительно верна поэту: он умеет прямолинейность сатирического выпада оживить язвительным намеком («На гордого нового дворянина»), затейливой парафразой придать неожиданную пикантность тексту («На старуху Лиду»), блеснуть кольцевой композицией, благодаря которой эпиграмма приобретает особую законченность («На Брута», «О прихотливом женихе»). Но не всегда чужая форма оказывается послушной поэту, порой малое пространство жанра становится камнем преткновения для Кантемира, и тогда он вынужден прибегать к прозаическим «изъяснениям».
Поэт хорошо владеет ремеслом двухчастной композиции, но еще новичок в искусстве пуанта; чаще всего это лишь афористическая концовка, в которой нет столь необходимого эпиграмме эффекта непредсказуемости. Кантемир рассудочен и лишен озорства. Его остроумие умно, но не заразительно. Эпиграммы поэта ближе к латинским, нежели французским образцам этого жанра. А что касается адресата стихов, то их автор неизменно придерживался правила: «Имена утаены, одни злонравия сатирик осуждает». Очевидно, суждение Скалигера тоже казалось ему справедливым: epigrammatum tot genera sunt quot rerum. Среди эпиграмм Кантемира есть сатиры не только на светские пороки, но и на клерикально – политические несообразности («На икону святого Петра»).