Алиса Динега Гиллеспи - Марина Цветаева. По канату поэзии
В настоящем разделе речь пойдет о пяти ранних стихотворениях Цветаевой, в центре которых – тема ее принадлежности к женскому полу и последствия этого обстоятельства для ее будущей жизни и поэзии. Анализируя эти тексты, я нахожу ключевые идеи всего моего исследования: фундаментально раздвоенное мировоззрение как следствие гендерной принадлежности Цветаевой; вытекающая из этого невозможность сформировать обоснованную поэтическую личность и, соответственно, неспособность выстроить взаимные отношения с любым другим человеком; поиск спасения от этого безнадежного личного одиночества в интертекстуальном диалоге с другой крупной поэтической фигурой[32]. Все эти идеи я надеюсь пояснить далее.
Начнем с того, что самые ранние стихотворения Цветаевой, посвященные вопросу об отношении ее пола и будущей поэтической и личной судьбы, могут быть грубо разделены на две категории. С одной стороны, это стихотворения («В Люксембургском саду» (1: 53), «Только девочка» (1: 143)), в которых Цветаева как будто прячет свои необычные, «неженские» стремления и амбиции, зарекается от стихов и соглашается на ту традиционную женскую роль, которую предлагает ей общество (и которую она, в свою очередь, объявляет для себя достаточной). С другой стороны, есть стихотворения («Молитва» (1: 32), «Дикая воля» (1: 136)), в которых юный поэт вырывается из границ своего пола, как в житейской, так и в метафизической области, и выбирает поэзию ценой отказа от самой жизни. Но есть и третья возможность, которую, как мне представляется, Цветаева разрабатывает в стихотворении «Барабан» (1: 146–147), – это одна из первых ее попыток начертить для себя такую поэтическую роль, которая реально могла бы быть осуществлена в жизни. Я надеюсь показать, что разительные противоречия в стихах юной Цветаевой лишь кажущиеся: все тексты, о которых идет речь – независимо от того, какую позицию в них занимает поэт, – отмечены нестираемым знаком поэтической судьбы, хотя и не игнорируют чувственных радостей жизни.
Противоречия женской роли
Стихотворение «В Люксембургском саду», несмотря на всю его внешнюю прозрачность, передает мучительную внутреннюю раздвоенность Цветаевой, связанную с ее обостренным чувством языка. Стихотворение рисует идиллическую картину гуляющих в общественном саду мам с детьми. Тут отрада для всех органов чувств: пышность и аромат цветущих деревьев, лепетание фонтана, покойная сень тенистых аллей:
Склоняются низко цветущие ветки,Фонтана в бассейне лепечут струи,В тенистых аллеях всё детки, всё детки…О детки в траве, почему не мои?..
Как будто на каждой головке коронкаОт взоров, детей стерегущих, любя.И матери каждой, что гладит ребенка,Мне хочется крикнуть: «Весь мир у тебя!»
Как бабочки девочек платьица пестры,Здесь ссора, там хохот, там сборы домой…И шепчутся мамы, как нежные сестры:– «Подумайте, сын мой»… – «Да что вы! А мой»…
Я женщин люблю, что в бою не робели,Умевших и шпагу держать, и копье, —Но знаю, что только в плену колыбелиОбычное – женское – счастье мое!
С первых же строк стихотворения становится ясно, что поэтический агент, говорящий и наблюдающий эту идиллическую картину, находится от нее на расстоянии и чужероден ей в самом буквальном смысле, на что указывает заглавие стихотворения: это не Россия, а Париж, и Цветаева здесь чужестранка. Угол взгляда говорящего также свидетельствует о дистанции: низко склоняющиеся ветки и дети в траве (не «играющие в траве», а просто в ней, как будто они ее неотъемлемый атрибут) предполагают, по-видимому, взгляд сверху, а нанизывание существительных во множественном числе (ветки, струи, аллеи), далее акцентированное троекратным повторением слова детки, обобщенным выражением «всё детки, всё детки» и эллипсисом в конце третьей строки, служат тому, чтобы деконкретизировать как говорящего, так и описываемую им сцену.
В момент написания стихотворения Цветаевой семнадцать лет – почти девочка, вероятно еще не предчувствующая материнства. В контексте всех этих дистанцирующих обстоятельств риторический вопрос в конце первой строфы («О детки в траве, почему не мои?..») говорит об абсолютной невозможности для поэта стать когда-нибудь частью тихого мира простых, нежных радостей материнства. Интонация отчаяния, слышимая в этом восклицании, как и во всем стихотворении, подтверждает такое прочтение – ведь если бы дистанция, отделяющая женщину-поэта от гуляющих в саду матерей, была лишь темпоральной, то ответ на ее вопрос был бы очевиден и его вообще не стоило бы задавать. Однако юная Цветаева ощущает принципиальное различие между наблюдаемой семейной идиллией и судьбой, которая уготована ей самой.
Стихотворение «В Люксембургском саду» продолжено по той же схеме: поэтический контекст и личный подтекст постоянно подрывают поверхностный смысл текста. Во второй строфе дается определение сущностного отличия Цветаевой от матерей в саду: в конечном счете, ее непохожесть связана не с возрастом или национальностью (это всего лишь случайные обстоятельства, переменные условия), но с ее способностью к поэтическому восприятию. Именно это восприятие лишает ее возможности ограничить свою жизнь единичным, конкретным, частным, сиюминутным – подобно тому, как ограничена жизнь тех, за кем она наблюдает. Начальные слова второй строфы («Как будто…») свидетельствуют о том, что в ее восприятии буквальное сразу становится метафорическим, единичное – частью множества, а конкретное – абстрактным: «Как будто на каждой головке коронка / От взоров, детей стерегущих, любя». Зрение, которым она наделена, – это ясновидящее, поэтическое, метафорическое ви́дение; поэтический дар фундаментальным образом отделяет ее от молодых женщин, которых она описывает и которым завидует. Цветаева отмечена тавром поэзии, и это переводит юношеское томление от расставания с детством и предвидения материнства из области врéменного и временнóго в статус неизбежного экзистенциального состояния.
Поэтическое восприятие, которым наделена Цветаева, становится для нее двойным проклятием: оно наделяет ее способностью всеобъемлющего ви́дения и метафорического понимания связующего счастья обычной человеческой жизни и любви, которого, возможно, даже не замечают те, кто с головой погружен в это повседневное существование, и тут же заставляет ее осознать собственную безнадежную чуждость этому ясному, цельному миру, наблюдаемому из поэтического далека: «И матери каждой, что гладит ребенка, / Мне хочется крикнуть: “Весь мир у тебя!”». Сами матери, как ей кажется, не в состоянии полностью осознать чудо своей жизни и своих детей, принимая их как должное; то, что для них нормально, обычно и дано непосредственно, интуитивно, для нее, уже предчувствует юная Цветаева, недостижимо. Поэтому посматривая на них сверху вниз – ведь она вознесена над ними благодаря своему поэтическому видению и дару – поэт прячет глубокую уязвленность и тоску. Презрение – ее способ сквитаться с этой формой человеческой жизни, в которой для нее нет места, однако едва ли это может служить утешением. Крик над садом становится криком над бездной между мирами.
В третьей строфе степень обобщения и абстрагирования картины продолжает возрастать, таким образом увеличивая дистанцированность говорящего от описываемой им картины. Сравнение платьиц девочек с бабочками, учитывая преобладание в стихотворении форм множественного числа (только в этой метафоре их тесно нанизано четыре – три существительных и одно прилагательное), вызывает в воображении не только яркое мелькание бабочек, но и их бесчисленность – очаровывающий, сияющий рой. Переживание непрекращающейся, одуряющей суеты длится: «Здесь ссора, там хохот, там сборы домой…». Как и в первой строфе, отмеченный отточием эллипсис служит здесь для разрастания образа и его дистанцирования, то есть используется как дополнительное средство генерализации. Использованные в этой строке понятия здесь и там, если взять их в контексте поэтики символизма (где они играют ключевую роль), приобретают ироническое звучание[33]. Для описанных в стихотворении приземленных матерей эти слова – лишь указатель места, да и то предельно неточный; в существовании этих женщин нет и проблеска высших смыслов.
Однако, обделенные метафорическим воображением, эти женщины владеют иным сокровищем, не доступным Цветаевой, – тайным, легким союзничеством сестер, которое слышно в их пустом щебетании: «И шепчутся мамы, как нежные сестры: – “Подумайте, сын мой”… – “Да что вы! А мой”…». Импрессионистической скорописью Цветаева схватывает материнскую интонацию умиления; так она указывает на объединенный внутренней порукой круг матерей (они переговариваются внятным только им шифром) – и на однообразную, многословную пустоту их бесед (их слова на самом деле есть лишь чистая интонация и чистое чувство, в них нет ни формы, ни содержания), которое дополнительно усиливается двумя эллипсисами. Как и ранее, Цветаева находит основания своего отличия от этих женщин не просто в разности обстоятельств, но в своем поэтическом даре, который делает ее судьбу неизбежно иной: они лепечут милые ненужности, она же занята серьезным искусством поэзии. Цена, которую ей придется, как она намекает, заплатить за свою непохожесть – одиночество, исключенность из союза сестер.