Самарий Великовский - В поисках утраченного смысла
По-настоящему у Камю свободна одна чума, люди же свободны только в узких пределах откликов на ее своеволие, разных и вместе с тем жестко ограниченных этим вызовом. Как и богослову, остальным сопротивляющимся в «Чуме» установки заданы извне, в значительной степени предрешены, все их шаги подобны движению бумеранга. Они действуют только тогда и постольку, когда и поскольку поступают вопреки враждебному хаосу, за которым остается возможность навязывать им действия, всегда ответные и оборонительные, никогда – наступательные. Здесь нет выбранной самостоятельно позиции, а есть противо-позиция – зависимость в обличье независимости. Изгнанная в дверь фаталистическая значимость поступков возвращается через окно, хотя и переживается на сей раз негодующе-возмущенно.
Существует, видимо, лишь один выход из этой западни: отвергнуть обе зашифровки непостигнутого, миф «абсурдной» стихии с не меньшей решительностью, чем миф Провидения. И, отнюдь не ожидая от знания, всегда незавершенного, Божественных откровений – разгадку всех на свете жизненных загадок и расчисленные до конца всепокрывающие цели, тем не менее воздать ему должное: пробовать черпать там известные возможности обеспечения и воплощения на деле нравственно-исторических устремлений. Выход, не лишенный своих подвохов, поскольку познающий, даже при самых благих намерениях, может и ошибиться, приняв желаемое им самим за сущую истину. И тогда нравственность, которую он станет подкреплять и подправлять, а то и узколобо направлять таким лжезнанием, провозглашая добродетельным и осуществимым только то, что с этим последним строго согласуется, обречена на соскальзывание к худшей безнравственности. Камю этот труднейший для всех почти этических исканий XX века[97] и уже не раз коварно о себе напоминавший подводный риф так сильно настораживает, что он, подобно ряду других мыслителей-моралистов, колеблется и отступает назад.
Биография Тару, самого философического из врачевателей «Чумы», в котором дар самоотверженного деятеля уживается со склонностью к некоей, по его словам, «святости без Бога», многое здесь проясняет. Именно его исповедь доктору – интеллектуальное увенчание того нравственного кодекса, в который посильную лепту вносит каждый из поборников «скромной ясности» в хронике.
Судя по всему, Тару – сын прокурора из «Постороннего», тот самый юноша, что сверлил глазами подсудимого, чьей головы пылко требовал его папаша именем закона. Прокурор добился смертного приговора и потерял наследника. Сын покинул кров добропорядочного убийцы в мантии. Не желая оставаться «зачумленным», он предпочел безбедной жизни бродяжническое правдоискательство, вмешался в политику, не раз брался за оружие в защиту обездоленных. Однако, встав на сторону угнетенных в гражданской войне, Тару столкнулся и с ее жестокой неумолимостью. Однажды ему довелось присутствовать при расстреле врага. И тогда его осенило: «Я… как был, так и остался зачумленным, а сам от всей души верил, будто как раз борюсь с чумой». Напрасно товарищи приводили ему доводы в подтверждение права вчерашних угнетенных отвечать насилием на насилие. Он вспоминал, что ведь и подобные его отцу тоже не испытывали недостатка во внушительных доводах – в свою пользу. Он задавался вопросом: «Если уступить хоть раз, то где предел» позволенному? Иными словами, можно ли вообще положиться на макиавеллистски лукавый разум, способный оправдать что угодно, на людские попытки различить в жизни и в истории – где добро и где зло? А если да, то допустимо ли во имя каких бы то ни было благ, пусть самых бескорыстных, разумных и справедливых, преступить библейскую заповедь «не убий»? Муки уязвленной совести в конце концов подвели Тару к безоговорочному «нет» тому самому согласию испачкаться в расчете сделать жизнь когда-нибудь почище, которое у Сартра обозначалось как выбор «грязных рук». Домогающийся «святости» в «Чуме» умыл руки, отошел в сторону, предоставив схватившимся между собой сторонам в ожесточении истреблять друг друга. Он наотрез отказался вникать в их разные цели и в зависимости от этого принимать или отвергать крайние средства, служащие их достижению. Даже если кто-то прибегает к ним не по доброй воле, а вынужденно. Прекрасно понимая, что это толкает его на отшельничество, когда уже невозможно воздействовать на происходящее вокруг, ни даже толком осознать, что к чему в окружающих раздорах, он запретил себе, как коварнейший соблазн, попытки совместить исповедуемые им ценности и запреты с социально-историческим знанием, которое сами понятия долга, справедливости, ответственности человека за свои решения и поступки раскрывает как этико-общественные, а не исключительно и самодовлеюще моралистические.
Перед нами последовательность столь же железная, так же не отступающая перед конечными исходами (даже если они – безысходные тупики), как и в случае с богословом Панлу. Тару недаром делает другу признание о своей тяге к «святости»: праведник, в отличие от своих рядовых единоверцев, старается быть олицетворением, по возможности чистым и законченным воплощением веры, пусть она на сей раз мирская, уповающая не на христианского Бога, а на некий вечный, самодостаточный и ни под какими видами не преступаемый нравственно-ригористический принцип.
Даже друг Тару, доктор, который почтительно внимает этому «исповеданию веры без Бога», все-таки испытывает потребность осторожно откреститься: «У меня нет вкуса к героизму и святости. Быть человеком – вот что меня привлекает». Оговорка примечательная, приоткрывающая завесу над происхождением помыслов его собеседника о «святости». Риё – врач, а болезнь не оставляет места для колебаний, это враг бесспорный, ради его уничтожения все средства допустимы. Бациллу истребляют с совершенно спокойной совестью – здесь все ясно, недвусмысленно. Иное дело Тару. За плечами у него скитания по городам и весям, он столкнулся со смертью, которую несет не микроб, а человек. Люди же исходят из тех или иных идей о долге и благе, из предпочтения того или иного исторического лагеря, из полагаемого несомненным знания насчет правоты одних и неправоты других. И тут неизбежна встреча с трудностью, которую не всякий раз удается благополучно миновать. Сегодняшняя история крайне усложнена, изобилует запутаннейшими, на протяжении веков затягивавшимися узлами противоречий, бесконечными опосредованиями и пересечениями, взаимоотталкиваниями и взаимопритяжениями разнородных слагаемых. И потому каждое из них вообще едва ли может быть вычленено в его лабораторной чистоте, понято изолированно, вне своего сцепления с множеством других. Поступок исторический, а нередко и обыденный, получает немалую долю своего значения, заряд добра или зла, от магнитного поля обстоятельств. Здесь сплошь и рядом невозможно довольствоваться неразложимо простейшими поведенческими правилами, каких достаточно медику для неукоснительного исполнения своих профессиональных обязанностей. «Не убий!» – гласит заповедь, однако даже кротчайший из кротких Алеша Карамазов в ответ на вопрос старшего брата, как поступить с изувером – мучителем ребенка, не может не заключить: «Расстрелять».
Вступающий в поток действительной истории застает его текущим по давно сложившемуся руслу и вынужден с этим считаться, рискуя в противном случае обречь себя на беспомощность, а то и потворство злу. Волей-неволей приходится каждый раз включать исповедование некоторых элементарных заветов морали в легче перестраивающиеся и не столь однозначные ряды представлений идеологического толка. Мораль в конце концов может оставаться во многом стихийным, не вникающим в собственные мыслительные предпосылки, велением совести; идеология зиждется на определенных понятиях о запросах исторического бытия. Устройство нравственного сознания таково, что оно просто-напросто предписывает долг, – устройство идеологии таково, что она стремится этот долг обосновать. И в частности, очертить границы, за которыми упорное его соблюдение оборачивается своей противоположностью, наметить условия отступления от его буквы ради воплощения духа. Добро «вообще» и польза данного дела зачастую не совпадают, в каждый очередной раз приходится заново искать подобающую меру их соотношения. Она же всегда есть величина заранее неизвестная, и малейшая неточность в очередной попытке ее установить жестоко мстит за себя в будущем. Крен в одну сторону – и благие намерения мостят дорогу в ад, крен в другую – и иезуитство «рубки леса», невзирая на «щепки», допускаемое, среди других, «историцистами» Сартра, ввергает в тот же ад. Отсюда – предельная сложность и ответственность исторического действия, даже азы которого осваиваются очень непросто и которое требует от совести, помимо закалки, еще и безупречного нравственного слуха. Последний, стало быть, в свою очередь, освящает, одобряет, судит или заставляет с собой считаться идеологию, которая его обосновывала, и между этой парой взаимозависимых, но не сводимых одно к другому духовных образований идет, не утихая, то довольно покладистый, а то и весьма неуступчивый спор о праве первенствовать при выборе способов и самих целей действия.