Сложные чувства. Разговорник новой реальности: от абьюза до токсичности - Коллектив авторов
Надо заметить, что и в этих дискуссиях само слово «травма» встречалось нечасто – больше говорилось о негативных эмоциях или сложных чувствах, осознании «психологического ресурса» [230], который позволял или не позволял бы человеку преодолеть страх перед насилием и «выйти на площадь». Таким образом, мы, с одной стороны, имеем дело с попытками предотвращения травмы с помощью трансляции психологического дискурса о ней. С другой стороны, пока люди не могут отрефлексировать происходящее, потенциально травматический опыт обозначается другим языком, другими понятиями. Интересно, что при всех разговорах о травмах прошлого, которые, возможно, имеют отношение к современным эмоциональным режимам страха и беспомощности, непосредственных исследований этой связи на российской почве по-прежнему немного.
Наконец, травма может не только разъединять, но и соединять. Нередко использование этого слова – это обнаружение потребности в солидарности. К нему прибегают, когда возникает желание сплотиться. Действительно, совместные – и нередко ритуализированные – переживания тяжелых, трагических событий очень помогают солидаризироваться, и тогда перформативным высказыванием для определения сообщества становятся «травма войны», «травма сталинизма», «травма коммунизма», «травма голодомора», «травма лихих девяностых», «травма 11 сентября» и т. п. В результате возникают целые сообщества утраты – это, например, люди, переживающие конец советского режима как «крупнейшую геополитическую катастрофу XX века». Здесь группой, которая что-либо потеряла, у которой что-либо отняли, переживается событие, случившееся не с ее членами непосредственно, а с их предками: «все, что было не со мной, помню» – и, соответственно, помню не документально, а эмоционально. Это ресентимент об отнятом, несправедливо потерянном. Если бы советские политики имели в арсенале понятие травмы, они наверняка могли бы говорить о «травме самодержавия». В этой связи интересно: что и при каких условиях делает утрату утратой? Здесь перформативность понятия становится очевидной: только то, о чем некоторые коллективные «мы» договорились как об утрате или травме, делает травму «работающим концептом». Работать он при этом может на достижение самых разных целей.
В таком контексте утрата – это то, что объединяет для того, чтобы противостоять; для того, чтобы бороться с врагом; для того, чтобы максимально защититься от любой уязвимости. И в этом смысле мы можем говорить о возникновении своего рода травматического объединения. Такое объединение может быть достаточно устойчивым, однако оно не способствует формированию настоящей публичной сферы, где возможен был бы полноценный обмен мнениями. Если мы объединяемся вокруг ресентимента, как обиженные, недолюбленные, недопризнанные коллективным «Западом», то наше «чувство локтя» иллюзорно – нам нечего обсуждать, нет необходимости находить точки соприкосновения.
Еще один признак перформативности понятия травмы – это поиск сравнительных степеней «травмированности». Пример тому – бесконечные споры о том, какая нация в наибольшей степени травмирована своей историей. Так, в контексте выхода американских войск из Афганистана летом 2021 года эксперты заспорили о «травме 11 сентября». По мнению американиста Алексея Наумова, Америка «превратилась из страны беспечной в страну параноидальную», однако государственный героический культ сродни постсоветскому культу Победы еще не сложился. С одной стороны, в США этот процесс еще идет – в СССР культ Победы тоже начал формироваться только спустя 20 лет после окончания войны. С другой стороны, политика памяти, считает Наумов, в США «более органична», чем в России: американцы были «меньше травмированы XX веком, чем русский народ», выработавший определенный цинизм на опыте «крушения двух систем за одно столетие».
С психологической точки зрения (и в онтологическом измерении) интенсивность травмы не может быть измерена по какой-то шкале – как, например, физическая боль. Разрыв между переживаемым опытом и речевым инструментарием для его обозначения замерить трудно, если не невозможно: измеряя «психологический ресурс», необходимый для совладания с болью, можем ли мы говорить об объеме, числе или массе? Сравнения из разряда «сильнее, больше, меньше» ведут к эссенциализации «травмы», превращению ее в феномен, который можно наблюдать, лечить, показывать специалистам.
Парадоксальным образом само понятие «травма» может оказывать травмирующий эффект: оно нормативно, прескриптивно и типологизирующе; целый пласт человеческих переживаний оформляется им в медикализирующем ключе, который одновременно уплощает и демонизирует сферу отношений. Складывается впечатление, что отношения психологов и психотерапевтов, всех специалистов помогающих профессий с этим термином – это отдельная и особая «травма». Лейтмотив сегодняшних дискуссий в профессиональном сообществе нередко выглядит так: «В консультировании я избегаю этого слова – не хочется как-то маркировать людей и загонять их в травму». Человек приносит в кабинет психотерапевта страх перед патологизацией, когда говорит: «У меня, наверное, травма?»
Люди часто травмируются о беспомощность и отказ в агентности, которым сопровождается использование этого медикализирующего ярлыка в отношении их психологического состояния. Одна из дискутанток в обсуждении «Обо что нынче травмируемся?», инициированном мной в клабхаусе в апреле 2021 года, сказала: «Если мы сравниваем психологическую травму с физической, то мы ее обесцениваем. Это как вывих – ты как бы не можешь вправить его сам, не можешь претендовать на контроль своего состояния. И при этом полностью повреждение никогда не заживет. Шрам от психологической травмы не похож на шрам от травмы физической».
В качестве травматического опыта клиенты психотерапии подразумевают прежде всего детско-родительские отношения. Один из основных мотивов обращения – «проработать детские травмы». На противоположном полюсе – отказ от обращения к прошлому. Когда клиент избегает подробного разговора о каком-то событии, которое упомянул, – «и говорить не о чем», терапевт начинает подозревать в этом месте травму.
В личной биографии травма начинает играть роль системообразующего явления – от нее отталкиваются, чтобы «преодолеть» или «вылечить». Наряду с «посттравматическим стрессом» сегодня говорят о «посттравматическом росте». Люди используют понятие травмы для того, чтобы оттолкнуться от него, основываясь на представлении о том, что пока ты не проработаешь какие-то темные пятна и лакуны в твоей истории и не свяжешь нарратив о себе воедино, ты не сможешь двигаться дальше.
Историю, однако, сложно связывать для того, чтобы скорее перепрыгнуть пропасть в опыте, которая возникла в результате события, разделившего жизнь на «до» и «после». Если работа горя предполагает осторожный спуск по кругам воронки, исследование, переживание и потом подъем, то посттравматический рост часто искаженно понимается как прыжок над пропастью к отметке «Мы победили, преодолели!» У этих «зато» и «мы победили» есть много печальных последствий, в том числе социальных; они приводят к эффекту эмоциональной дедовщины: если я выжил, то и ты выживешь.
На материалах моего психологического исследования многопоколенной травмы сталинских репрессий видно, что эта «бойцовская» позиция, позиция