Самарий Великовский - Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю
Когда же, отшатываясь от заводящих его в подобный тупик построений, «несчастное сознание» пробует отыскать что-то иное, его фетишистские механизмы опять срабатывают так, что оно снова оказывается в ловушке. Точно согрешивший постник, проклинающий женскую плоть, хотя «дьявол»-то засел у него внутри, оно перекладывает на революционный разум вину за то, что само же сперва выхолостило его, а затем начинило пустую оболочку собственной потребностью в идолопоклонстве. И тогда ему, не приученному к самокритичности, остается просто-напросто кинуться в обратную крайность: отныне никаких жертв, ни единого волоска с чужой головы, ни единой затоптанной былинки в поле. На худой конец принимается лишь вывернутое в «Праведных» наизнанку древнее «око за око, зуб за зуб». И долой всякие там выкладки самоуверенного знания, будто бы ведающего, куда и зачем движется ход вещей, и отсюда извлекающего установки для добродетели. Долой и само это знание – в нем коварнейший соблазн. Долой и тогда, когда тем, кто его придерживается, жестокость навязана врагом и без нее грозит провал самым благим намерениям. Культ целей замещается культом средств, вместо пророческих велений учреждается моралистический запрет, его же не преступи. Мелкобуржуазный интеллигент, вынужденный своим промежуточным положением между угнетенными и угнетателями метаться на перепутьях, уставший от своей межеумочности, испытывает острейшую нужду в том, чтобы прислониться к чему-то прочному, раз и навсегда данному, однажды изреченному и высеченному на священных скрижалях. И оттого у него врожденная страсть к ригоризму, к изготовлению одного нравственного ключа на все случаи жизни.
Но в многоликой и многозначной истории, всегда становящейся не равной самой себе вчерашней и завтра поворачивающейся неожиданными гранями, такие ключи – чаще всего негодные отмычки. Сопряжение добра как такового, «вообще» и пользы в данный момент для данных общественных сил всегда приходится искать заново, без этого нет революционного дела. Каляев у Камю, уповающий на магическую заповедь, которую он возвестит на века, поэтому не менее далек от революционера, чем Степан с его «все дозволено».
Да и вся жаркая схватка тогдашних французских «историцистов» и моралистов оставалась в замкнутом кругу «несчастного сознания» и была обречена вылиться в нескончаемые препирательства. Нужен совсем иной, «третий» подход, выявляющий ложность самого этого «или – или» и заменяющий его подлинной диалектикой цели и средств достижения, чтобы приблизиться к всегда подвижной точке пересечения выработанных человечеством за века нравственных устоев и результативного действия на поприще истории.
Что касается Камю, то как раз погруженность его мысли в стихию «несчастного сознания» XX века позволяет понять тот кажущийся совершенно неожиданным факт, что писатель, который в канун 1940 года поневоле склонялся к «ничто не запрещено» «постороннего» и других своих ранних «бунтарей», спустя всего несколько лет пылко ратовал за нечто совсем обратное. Ведь ригористическая структура мысли при разнице устремлений в обоих случаях была все той же. Праведничество позднего Камю – другая, так сказать, подвижнически-утопическая ипостась «несчастного сознания», очередной миф спасения. Разочарованная недоверчивость проученного историческими бедами ума ко всем заверениям насчет постигнутой рациональности бытия полностью сохраняется. Но если прежде, в ипостаси анархической, размежевание происходило прежде всего с самодовольно-охранительным рассудком, то теперь с порога отвергается разум революционный, который, впрочем, «спутан» с его накипью, фальшивкой.
Но коль скоро Камю эта подделка казалась подлинной сутью, и он тогда же в «Бунтующем человеке» пытался вывести казарменные извращения коммунизма из самой его природы и логики, то он в запальчивой спешке предал отлучению приверженцев всякой коренной ломки и всякого созидания в истории. Он бесповоротно пришел к выводу, что на историческом действии лежит печать первородного греха, что потрясения погребают под развалинами тех, кто их неосторожно вызвал, а пришедшие затем строители возводят для самих же себя стены тюрьмы еще крепче прежних. История наших дней для Камю отныне – коварнейший омут, и сам он порывается держаться от него подальше хотя бы в мыслях, в сочинениях, раз уж нельзя этого добиться в жизни.
Все это побудило писателя прежде всего оглянуться назад, предпринять путешествие к истокам. Но после пережитого и передуманного они уже не выглядели ни столь целительными, ни столь прозрачными, ни, главное, – столь доступными. С одной стороны, у Камю в последнее десятилетие жизни снова просыпается не то чтобы вовсе заглохшая, но приглушенная иными заботами тоска по благословенным дням молодости, когда его дух с легкостью рвал путы выморочной буржуазной гражданственности и, не принимая в расчет «других», спокойно отстраняясь от истории, праздновал блаженные минуты растворения личности в природе, вырванные у не слишком щедрого бытия. С другой стороны, Камю уже не в силах пренебречь вынесенным из военного ненастья и послевоенной распутицы знанием, что спасительные островки среди бурного океана своего века – мираж, что о них можно сколько угодно грезить, рваться к ним, но нельзя достичь. В заключительных эссе книги «Лето», писавшихся уже в пятидесятые годы, Камю с грустью исповедовался в своей раздвоенности между тем, что ему дорого, но безвозвратно кануло в прошлое, и тем, что ему невыносимо, но к чему он прикован. «Ничего не отвергать, научиться соединять белую и черную нить в одну натянутую до предела струну – о чем еще могу я мечтать в наше трудное время?.. Я не мог отказаться от света, среди которого родился, и вместе с тем не хотел отказаться от обязательств, налагаемых нашей эпохой… Да, есть красота и есть униженные. И как бы это ни было трудно, я хотел бы никогда не изменять ни тому, ни другому» (II, 874–875).
У живущего в разгар суровой исторической «зимы» где-то в сокровенных уголках сердца хранится секрет его безмятежного «лета» – золотой поры «бракосочетаний» с землей родного края. Теперь, вдали от обетованной страны детства, никому вокруг «не нужен этот секрет, ни мне самому, конечно, ведь я не могу расстаться со своими ближними. Я живу в семье, которая думает, что подчинила своей власти богатые и уродливые города, построенные из камня и тумана. День и ночь это семейство не замолкает, и все склоняется перед ним, а оно не склоняется ни перед кем: оно глухо ко всем секретам. Хоть я и держусь его могуществом, оно нагоняет на меня тоску, и, случается, я устаю от криков. Но его несчастье – мое несчастье, мы одной крови. Я его сообщник, такой же ущербный и шумный: разве не кричал я среди камней? И вот я стараюсь забыть, хожу по нашим городам из железа и огня, храбро улыбаюсь ночи, кличу бурю – я сохраняю верность. Отныне деятельный и глухой, я и в самом деле забылся. Но, быть может, в тот день, когда, созрев для гибели, мы будем умирать от истощения и неведения, я смогу отречься от наших крикливых гробниц, уйти, чтобы отдохнуть в долине, где сияет свет, и в последний раз вспомнить то, что я знаю» (II, 876).
Свою старую и хрупкую «окраинную» утопию Камю, втянутый в историю, смог уберечь от краха, лишь отложив ее свершение до смертного часа и «конца света», признав ее несбыточность при жизни. Лирическому повествователю ранних его эссе, потом его «постороннему» когда-то думалось, что они обретали счастье, пусть мимолетное, пусть омраченное непрочностью сущего; беглецы от суеты сует у позднего Камю лишены и этого, они истерзаны сомнениями, растеряны. Уже не упрямые бунтари, не врачеватели, даже не праведники – они заплутавшие и кающиеся изгнанники.
Круг изгнанничества
«Изгнание и царство», «Падение»
«Изгнание и царство» – библейские слова, поставленные Камю на обложку единственной его книги рассказов, – отсылают к христианскому по своим корням, хотя и вполне мирскому по тому, как оно преломляется, переживанию земных трудов и дней как юдоли, как отлучения от истины, благодати и радости, от «жизни вольной и оголенной, которую нам надлежит обрести, дабы возродиться» (I, 2030).
Весьма разномастные рассказы, включенные в сборник, возникали на протяжении пяти-шести лет, которые для Камю были полосой долгого тягостного кризиса, затянувшегося вплоть до его внезапной преждевременной гибели. Страницы его тогдашних «Записных книжек» испещрены сетованиями на «трагическое одиночество» после «Бунтующего человека» и разрыва с кругом Сартра: товарищи давних лет отстранялись от него, не прощая едва прикрытого архимятежными словами отречения от борьбы за существенные перемены во Франции, к тому же постепенно вползавшей в позорную колониальную войну в Алжире, на родине Камю; восторженные одобрения вчерашних противников из лагеря охранителей Запада от «красной угрозы» иной раз повергали в еще большее смущение, обескураживали.