Самарий Великовский - Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю
Камю эта подмена, достаточно частая тогда не у одного Сартра, издавна настораживала, и как раз против подобной сомнительной «бухгалтерии» обращены его «Праведные», сколь бы, в свою очередь, сомнительной ни оказалась утверждаемая здесь со страстным вызовом моралистическая «святость».
Кружок русских эсеров-террористов в феврале 1905 года[72]. Они замышляют всколыхнуть косную, замордованную, погруженную в спячку многовекового рабства страну, и такой очередной встряской должно стать убийство великого князя, порученное одному из заговорщиков, Каляеву, пылкому и чистому юноше, которому друзья дали прозвище Поэт. В первый раз покушение сорвалось: он не решился бросить бомбу в карету, где рядом с намеченной жертвой сидели княгиня и двое детей, их племянник и племянница. Через две недели князь ехал в театр один, покушение удалось, но Каляев задержан, заключен в крепость и ждет казни. Он отказывается от помилования, обещанного ему в награду за выдачу сообщников, он отвергает жизнь и тогда, когда великая княгиня, явившись к нему в каземат, заклинает его раскаяться и предлагает прощение во имя христианского милосердия. Каляев жаждет искупить собственной смертью смерть погибшего от его руки человека и принимает как избавление от мук страдающей совести приговор, вынесенный царским судом. Казнь, похожая на принесение себя в жертву, – развязка трагедии насилия, воспринятого самим совершившим его как «необходимое и одновременно не поддающееся оправданию» (I, 1824).
В промежутке между первым и вторым покушением среди заговорщиков разгорается спор. Объясняя свое замешательство, Каляев ссылается на то, что его остановили дети, непричастные к преступлениям самодержавия. Мало иметь благородные цели, надо идти благородными путями – ничто не может оправдать убийство детей, которое к тому же оттолкнет всех тех, кого как раз намеревались привлечь на свою сторону. Каляеву, поддержанному любящей его Дорой, изготовительницей бомб, да и остальными товарищами, возражает Степан, железный «арифметик» терроризма, ожесточившийся в тюрьмах и на каторге. «Я недостаточно мягкосердечен для подобных благоглупостей. Когда мы решимся забыть о детях, в тот самый день мы сделаемся хозяевами мира, и революция восторжествует» (I, 336). Что значат двое княжеских отпрысков по сравнению с «миллионами русских детей, которые обречены умирать от голода еще годы и годы» (I, 337), пока революция не даст им иной, счастливой участи? И потому в глазах Степана слабонервные белоручки вроде Каляева – наивные пособники худших убийц.
Доводы и обвинения Степана никого не убеждают, но они проясняют до конца тайный смысл всех сомнений: вопрос упирается уже не в детей, а в право посягнуть на чью бы то ни было жизнь, пусть во имя самых высоких побуждений и блага для всех. Для Степана отказ от террористического насилия равнозначен отказу от революции и сползанию к жалкой филантропии, которая никому и ничему всерьез не помогает. «Разве вы живете лишь в сиюминутном настоящем? Тогда выбирайте себе благотворительность, врачуйте болезни сегодняшнего дня и не помышляйте о революции, которая излечивает все болезни, нынешние и грядущие» (I, 337). Каляев отвергает эту логику: «Что до меня, то я люблю тех, кто живет сегодня на той же земле, что и я, – их я приветствую. Ради них я борюсь, ради них согласен умереть. А ради далекого счастливого града, в котором я еще отнюдь не уверен, я не стану бить по лицу брата моего. Я не стану усугублять живую несправедливость ради несправедливости мертвой» (I, 339). Но в конечном-то счете великий князь – тоже ведь брат во человечестве, и кто знает, так ли уж он лично виновен в злодеяниях царизма? (Позже, в разговоре осужденного с великой княгиней выясняется, что убитый – примерный семьянин и добряк, а пощаженные дети – сущие маленькие негодяи.) Готов ли Каляев в таком случае бросить все-таки бомбу, если князь будет в очередной раз один в каляске? И если да, то как это совместить с «любовью к живущим сегодня»? Короче, можно ли примирить задатки благотворителя с установками террориста?
Снова перед нами роковое «или – или» сартровских «Грязных рук» и «Дьявола и Господа Бога». Но если для Сартра «грязные руки» – заслуживающие если не восхищения, то уважения мозолистые трудовые руки работников истории, ее «ассенизаторов и водовозов», то Камю они ужасают. Их разрушительная мощь кажется ему бесплодной, а то, что они могут построить, – опасным. Степан в «Праведных» – мститель, которого однажды подвергли истязаниям и унижению и который после перенесенного живет одной ненавистью. Честь, милосердие, добро, чистота, нежность – все это вызывает в его испепеленной душе глухое раздражение. Уверовав в дело, которому он себя посвятил без остатка, он вышелушил его сухую логику и возвел ее в культ. И нет границ, которых бы он не перешагнул в своем неистовом служении. «Ничто не запрещено из того, что может послужить нашему делу» (I, 319). Дисциплина для этого подвижника террора – слепое повиновение, благородство излишне, а то и подозрительно, личные привязанности – сплошная помеха, правда допустима постольку, поскольку выгодна, но вполне подходяща и ложь, если от нее больше пользы. Сам себя Степан обратил в робота, настроенного на одну-единственную волну, и был бы не прочь сделать такими же своих товарищей.
Но при подобной фанатической безудержности постепенно утрачивается и само изначальное назначение предпринимаемого дела, последнее довлеет себе: уже не важно, зачем оно. Возникает порочный круг: дело ради дела, и тогда безразлично, что им достигается и какой ценой оплачен успех. Однако успех в подобных случаях коварно оборачивается провалом. На слова Каляева «Я пришел в революцию, потому что люблю жизнь», Степан замечает: «Я люблю не жизнь, а справедливость, которая превыше жизни… Я пришел, чтобы убить человека, а не возлюбить его» (I, 320). «Справедливость», пренебрегающая жизнью, подминающая ее, – это уже нечто прямо противоположное справедливости. Каким окажется тот блаженный град, что выстроят ревнители «справедливости», изнасиловавшей жизнь? Уж не той ли казармой, над которой трудился Великий инквизитор у Достоевского? Когда Дора выражает опасение, что истреблением детей можно внушить всему человечеству неприязнь к революции, Степан взрывается: «Что нам за дело до этого, раз мы любим революцию достаточно сильно, чтобы навязать ее всему человечеству и спасти его от самого себя и собственного рабства» (I, 336). «Революция» вопреки человечеству, против народов, несет им все то же рабство, разве что похваляющееся напоказ, будто оно-то и есть подлинная свобода. В безумных грезах Степана Каляеву чудятся пророчества отнюдь не царства счастья и братства, а грядущей тирании (I, 338).
Сам Каляев поначалу предстает воплощением всего того, что отринул от себя угрюмый подвижник Степан. Непосредственный, раскованный, чуточку сумасброд, склонный к выдумке, к игре и умеющий найти для нее предлог среди опасностей, по-братски нежный с друзьями, не потерявший вкуса к радости и душевно щедрый во всем, Каляев выглядит слишком хрупким для подполья, тем более для порученного ему жестокого задания.
Но дело даже не столько в личном несходстве этих двух террористов, сколько в вытекающей отсюда разнице позиций, нравственных установок, философски-исторических устремлений. Трагедия психологическая в «Праведных» вообще перерастает в трагедию мировоззренческую, в поединок идей, за которые отдают жизнь, утверждая их непреложность. Сами события – два покушения, казнь – происходят за пределами сценической площадки, здесь же часами ожидают очередные известия либо обсуждают их, мучительно ища своей собственной правды и вместе с тем праведничества, которое необходимо возвестить и завещать потомкам. Поэтому диалог, оттеснив действие, сам приобретает предельную драматическую напряженность, когда слова бросают не впустую, не на ветер, а подкрепляют смертельно опасными поступками, возлагая на себя ответственность не только лично за свою судьбу, но и за судьбы настоящих и будущих поколений. Каляеву, которого Степан поставил перед жестким выбором: террор без оглядки на невинных или благотворительность без надежды на коренные перемены, – предстоит нащупать какое-то третье решение. Для его совести невозможно убить себе подобного, а без этого невозможно, согласно выкладкам заговорщиков, поднять Россию на свержение самодержавия.
И Каляев как будто ухитряется совместить две взаимоисключающие задачи, позволяя Камю отвести от себя упреки в том, что он проповедует «бездействие» (I, 1824). Да, он убьет, раз уж без этого нельзя. И заплатит за это собственной жизнью, в добровольном жертвоприношении себя очистится от скверны, смоет страшный грех, на виселице обретет утраченную было невинность. В отличие от товарищей-атеистов он недаром христианин, хотя и не посещающий церковь: забота о спасении души для него превыше всего, дороже самого себя. Но есть и еще одна причина именно такого решения. Распознав в революционаристской «арифметике» Степана угрожающие зародыши тюремно-казарменного уклада, который может увенчать все их подвиги тем, что истолкованная делягами и фанатиками государственная польза освятит бесчестие, черствость, кровопролития, Каляев испытывает жгучую потребность оставить будущим людям заповедь, полагающую строгие пределы всякому насилию: убивший да убьет себя. Библейское «не убий!» не то чтобы опровергается, но дополняется на случай крайней нужды известным исключением, лишь подтверждающим незыблемость правила.