Арам Асоян - Пушкин ad marginem
Так на гении замкнется круг понятий, предполагаемых пушкинским историзмом: если истина предусматривает независимое вдохновение, то оно, в свою очередь, мыслится как непреложное свойство гения; истина и гений оказываются звеньями одной цепи. Вот почему в ответ на благодарное письмо К. Ф. Толя от 26 января 1837 г. Пушкин напишет: «Гений с одного взгляда открывает истину, а истина сильнее царя, говорит священное писание» (X, 622). В этом контексте художественного историзма истина оказывается прерогативой поэтического гения, но поскольку она сильнее царя, то и «нерукотворный» памятник выше царского монумента. Подобная парафраза может означать лишь одно: история народа принадлежит поэту. Именно эта мысль претворена в завещании Пушкина и определяет важнейший пафос его программного стихотворения.
2. Почему поэзия должна быть глуповата?
«Твои стихи к Мн. Красавице (ах извини: Щастливице), – пишет Пушкин П. А. Вяземскому от 24 мая 1826 г., – слишком умны, а поэзия, прости господи, должна быть глуповата (…) Напиши же мне что-нибудь, моя радость. Я без твоих писем глупею: это нездорово, хоть я и поэт» (Х.)
Стихи Вяземского «К мнимой счастливице», действительно слишком умны: они рассудительны и риторичны, силлогизмы спешат друг за другом:
Где в двух сердцах нет тайного сродства,Поверья общего, сочувствия, понятья,Там холодны любви права,Там холодны любви объятья.[379].
Между тем замечание Пушкина носит не частный, а концептуальный характер. Буквальный смысл утверждения «…а поэзия, прости господи, должна быть глуповата…» тут же опровергается признанием «Я без твоих писем глупею, за которым следует комментарий: «… это нездорово, хоть я и поэт». Итак, пушкинское утверждение нуждается в толковании.
Вл. Ходасевич посвятил загадочному постулату специальную статью, в ней он заметил: «… мудрость поэзии возникает из каких-то иных, часто противоречащих «здравому смыслу» понятий, суждений, ощущений. Вот это-то лежащее в основе поэзии отвлечение от житейского здравого смысла (на языке обывателя входящее как часть в так называемое «воображение поэта») и есть та глуповатость, о которой говорит Пушкин»[380].
Замечание Ходасевича, несомненно, нуждается в проверке. Вспомним, для примера, пушкинские стихи «Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю.» или «Отцы пустынники и жены непорочны.» Ну и какое же здесь расхождение со здравым смыслом? «Расхождение» если и есть, то, конечно, с романтической поэтикой, а вот «глуповатость», то есть «мудрость поэзии» очевидна.
Природа такой мудрости глубоко почувствована и осознана К. Н. Батюшковым. В статье «Нечто о поэте и поэзии» он писал: «сердце имеет свою собственную память»[381], а в стихотворении «Мой гений» он восклицал:
О память сердца! Ты сильнейРассудка памяти печальной…[382].
Противопоставление «памяти сердца» памяти, присущей рассудку, имеет прямое отношение к пушкинскому высказыванию. «Глуповатость» поэзии выражается прежде всего в непосредственности поэтического чувства. В «Послании И. М. Муравьеву-Апостолу» Батюшков писал:
Ты прав, любимец муз! От первых впечатлений,От первых, свежих чувств заемлет силу гений…………………В самом бездействии он с деятельным духомВсе сильно чувствует, все ловит взором, слухом,Всем наслаждается, и всюду, наконец,Готовит Фебу дань, – его грядущий жрец[383].
Это стихотворение не только о «свежести» чувства, но и полноте, стихийности поэтического восприятия жизни, спонтанности отклика на ее явления. «Ну и что же здесь описывается? – задавался вопросом поэт и мыслитель В. С. Соловьев, комментируя пушкинские стихи „Громада двинулась и рассекает волны: Плывет. Куда ж нам плыть?“ – какие-нибудь тонкие изобретения и сложные комбинации ума? – Ничуть не бывало. Успение природы, успение телесной жизни в поэте – и пробуждение в нем поэзии не как деятельности ума, а как состояния души, охваченной лирическим волнением и стремящейся излиться в свободном проявлении – свободном, значит, не придуманном, не сочиненном»[384].
Сходным образом отзывался о пушкинской поэзии Д. С. Мережковский. «Пушкин, – говорил он, – не боится своего демона (даймона. – А. А.), не заковывает его в рассудочные цепи, он борется и побеждает, давая ему полную свободу»[385] Именно эту особенность имел в виду Гоголь, когда утверждал: «Пушкин дан был миру на то, чтобы доказать собою, что такое сам поэт и ничего больше – что такое поэт, взятый не под влиянием какого-нибудь времени или обстоятельств и не под условьем также собственного, личного характера, как человек, но в независимости ото всего…»[386].
Как будто солидаризуясь с Гоголем, Вл. Набоков утверждал: «Проследив все его (Пушкина. – А. А.) поэтическое творчество, заметим, что в самых его затаенных уголках звучит одна истина, и она единственная на всем свете: истина самого искусства»[387].
Но что такое истина искусства? О ней кратко и умно сказал Гоголь: «… из всего как ничтожного так и великого, он (Пушкин. – А. А.) исторгает одну электрическую искру того поэтического огня который присутствует во всяком твореньи бога, – его высшую сторону, знакомую только поэту, не делая из нее никакого применения к жизни в потребность человеку, не обнаруживая никому, зачем исторгнута эта искра, не подставляя к ней лестницу ни для кого из тех, которые глухи к поэзии»[388].
3. Пушкин и античность
А. Мирская честь и честь священная
Что день грядущий мне готовит?Его мой взор напрасно ловит,В глубокой мгле таится он.Нет нужды; прав судьбы закон.
(V, 127)Дохнула буря, цвет прекрасныйУвял на утренней заре,Потух огонь на алтаре!..
(V, 132)Комментарий Ю. М. Лотмана к последнему стиху XXXI строфы VI главы «Онегина» (V, 127) фиксирует читательское внимание на «живописном изображении смерти, кончины через эмблему погашенного факела, светильника…», т. е. изображении, характерном для поэзии конца XVIII – начала XIX вв.[389] Вместе с тем этот и восьмой стих XXXI строфы, которая представляет собою элегию Ленского, написанную накануне дуэли с Онегиным, целесообразно соотнести с античным представлением о поединке, который в третьей песне «Илиады» мыслится как божий суд. В этой песне описанию противоборства Менелая с Парисом предшествуют стихи:
Гектор тогда Приамид и с ним Одиссей благородныйПрежде измерили место сражения; после, повергнувЖребии в медный шелом, сотрясали, да ими решится,Кто в сопротивника первый копье медяное пустит.Рати же окрест молились и длани к богам воздевали;Так не один восклицал меж рядами троян и ахеян:«Мощный Зевс, обладающий с Иды, преславный, великий!Кто между ими погибельных дел сих и распрей виновник,Дай ты ему, пораженному, в дом погрузиться Аида.»[390]
В элегии Ленского «судьбы закон», тоже есть не что иное, как олицетворение божьего суда. В XXI строфе ассоциация дуэли с таким судом вызвана упоминанием об алтаре, на который дуэлянты приносят в качестве жертвы свои молодые жизни, вверяя себя божьему промыслу.
Жертва на дуэли приносится ради чести. В дуэли, писал Ю. Лотман, «с одной стороны, могла выступать на первый план сословная идея защиты корпоративной чести, а с другой – общечеловеческого достоинства»[391]. Однако античное отождествление поединка с высшим судом предполагало еще один аспект чести. Дело в том, что понятие этой ценности в древнегреческом сознании, как отмечал Э. Бенвенист, включает в себя два не адекватных друг другу представления, которые выражаются разными словами[392]. Одно из этих представлений сопоставимо с «мирской честью», ее содержание определяется людьми, их отношением к субъекту чести. Другое – соотносится с божьей волей и предполагает «священную честь», обусловленную высшим жребием.
В поэзии Пушкина мы найдем обстоятельства, релевантные как «мирской», так и «священной» чести. О «мирской» печется, например, герой «Медного всадника «Евгений бедный»:
О чем же думал он? О томЧто был он беден, что трудомОн должен был себе доставитьИ независимость и честь
(IV, 385)В стихотворении «товарищам» честь («священная») и почести («мирская честь») оказываются оппонирующими друг другу:
Другой, рожденный быть вельможей,Побежден ли швед суровый?Не честь, а почести любя,У плута знатного в прихожейПокорным плутом зрит себя.
(I, 264)«Священная честь» всегда связана с кровью, гибелью, славой, судьбой: