Борис Дубин - Слово — письмо — литература
С другой стороны, в историческом тексте противоборствуют последовательность рассказа и одновременность изображения (портреты, интерьеры, пейзажи, панорамы). И с третьей, линейность повествования спорит тут с планиметрией (или даже стереоскопией) исторической морфологии; строчки письма — с набором графиков, схем, таблиц. При каждом таком смысловом развороте ощущается семантический барьер («пробел» или, напротив, «шов»): всякий раз требуется «другое» чтение со своими особыми правилами, а соединение подобных систем культурной записи на одной странице или под одной обложкой воспроизводит для методологически изощренного исследователя универсальную риторическую структуру сравнения (в общем смысле — метафоры)[147]. Тем самым в ходе исторического изложения, авторской аргументации, критики, отсылок и т. п. открывается, разворачивается (и может быть увидена, проанализирована, обсуждена) сложная система адресации историка, ее многообразные социальные составляющие и культурные, семантические ресурсы. История, отмечает Серто, «это повествование, однако работает оно как речь, которая структурирована местами „собеседников“ и держится на том, какое из них, соотносясь с читателями, отводит себе „автор“»[148].
В этом смысле каждый «кризис» и «слом» исторической науки, будь то общая история либо многочисленные ее частные подразделы (взять хотя бы кризис традиционной «истории генералов» или «истории русской интеллигенции», зафиксированный в формах типовой истории литературы русскими формалистами и давший толчок к их собственным теоретическим разработкам), есть еще один шаг от «простого» понимания истории как объективной передачи прошлого, каким оно было «на самом деле», «вещей как они есть», по известной формулировке Ранке. И как для зрелой исторической науки, в отличие от авторов популярных biographies romancées, предметом оказывается не известное, готовое и понятное, но «специфически историческим» становятся, по Р. Козеллеку, «разрывы» и «темноты», выявляющие «недостаточность данных и несоизмеримость их со следствиями», так для новейшей науки о литературе и искусстве сама история перерастает в провокацию литературоведения и искусствознания (у Х.-Р. Яусса или Ж. Диди-Юбермана), а проблемой интерпретации становятся «пустые формы» и «непрозрачные места» (у П. де Мэна либо В. Изера).
Отсылка к истории в современном смысле слова — это указание на особую, весьма высокую, может быть предельную для европейской мысли и культуры, степень сложности изучаемых и реконструируемых объектов, систем человеческих действий — сложности их детерминаций. В структуру их организации входит время как разветвленная совокупность различных времен со своими циклами и ритмами, своими правилами «вывода» их на экран сознания, предъявления «другим» и т. д. (в этом смысл обиходной для научного языка фразы, что тому или иному явлению «можно дать только историческое объяснение»). Время здесь — время историческое. Оно не равно физическому, астрономическому, психологическому времени процессов и действующих в них лиц и несводимо к этим более простым сущностям, которые, в частности, можно поэтому представлять в формах пространства, деля, множа и т. д. Так что «история» в структуре подобных сложных действий означает предельно обобщенную инстанцию взаимного соотнесения действующих лиц, воплощение высших, собственно культурных санкций, которые носят надэмпирический, сверхфункциональный, ценностно-символический характер[149].
Сами такие многопараметрические, «зеркальные» действия можно называть «игровыми»[150] («игра» здесь, понятно, есть мера сложности мысли, умеющей оперировать с условными конструктами и символическими реалиями, а не сигнал освобождения исторического деятеля или историка от ответственности). И как время — это, для Нового и новейшего времени, всегда система времен, так история — это множество (и осознанная, сознательно принятая множественность) историй. Принципиальная открытость подобной системы — и субъекта как системы систем — помечается, в частности, знаком будущего, почему Люсьен Февр и видит в истории «науку о прошлом, науку о будущем».
Основательная книга И. Савельевой и А. Полетаева, при огромном объеме рассмотренных в ней концепций, точек зрения, да и просто разнообразных сведений, — труд не столько сводно-синтезирующий, но в первую очередь проблемно-постановочный. Он, как я хотел показать, задает вопросы, вызывает на спор, требует уточнений. По идее, и сам в целом, и в отдельных своих главах, в частных поворотах темы он мог и должен был бы спровоцировать оживленнейшую полемику, небесполезную и для отечественной исторической науки как таковой, и для всей совокупности гуманитарных дисциплин, включающих в себя исторические уровни работы, соприкасающихся с историческими разработками или заимствующих их ходы и результаты. Но есть ли в нынешней российской ситуации интеллектуальные силы, имеющие не просто навык накопления эмпирических данных, но и определенную школу теоретической работы, вкус к методологическим дискуссиям, — отдельный большой вопрос. Пока что ход и опыт последних лет склонял скорее к сдержанно-скептическим на него ответам.
1997Биография, репутация, анкета
(О формах интеграции опыта в письменной культуре)[*]
Памяти Сергея Морозова
How can we know the dancer from the dance?
W. B. Yeats. Among the school childrenУчитывая предмет статьи, уместно, кажется, начать ее с автобиографической оговорки. Изложенные ниже соображения так или иначе накапливались с первой половины 1980-х гг. при попытках как-то осмыслить некоторые, вполне практические трудности в ходе работы с двумя группами историко-культурных фактов.
Во-первых, речь шла о весьма немалом по объему корпусе фактически безавторских, анонимных книжных текстов в России второй половины XVIII — начала XX в., как правило, не оригинальных, а перелицованных из различных исходных материалов, включая иноязычные и отдаленные во времени. Эти тексты снискали популярность у широкого круга российских читателей нескольких поколений, в основном не имевших литературного образования, не наделенных авторитетной квалификацией специалиста или знатока и не обращавшихся за рекомендацией и оценкой ни к «идейной», ни к «эстетической» критике на страницах толстых журналов[152]. Пробы социологического подхода к этому объекту со стороны исследовательской группы, в которую входил автор (подхода функционального, типологического и неизбежно генерализирующего, стимулированного, наряду с прочим, системно-эволюционными идеями Ю. Тынянова), столкнулись с поддерживаемыми литературоведческой общественностью нормами «биографического метода» в истолковании словесности. Последние кристаллизовались, в частности, при коллективной работе над крупнейшим историко-литературным предприятием в тогдашней гуманитарии — биографическим словарем «Русские писатели, 1800–1917»[153]. История, культура, литература были представлены в нем в совокупности биографий; биография выступала моделью внутренней организации культуры (сталкиваясь, добавлю, с иной, словарно-энциклопедической, моделью и другой, формальной, логикой словаря). Таков один из контекстов обозначенной в заглавии проблематики.
Второй связан с ведшейся и раньше, но принявшей систематический характер с того же начала 1980-х гг. работой над переводами и комментированием стихов и прозы Борхеса, подготовкой к печати его избранных произведений, а затем — собрания сочинений. Если в первом случае, в «низовой» словесности, не только биографии, но даже сами имена авторов зачастую и не случайно отсутствовали, при всей живописности их житейских перипетий не имея отношения к судьбе текстов в читательской массе, этими соображениями не заинтересованной и даже не догадывавшейся, что подобным предметом можно и нужно интересоваться, то жизнь Борхеса была к тому времени уже не раз и с достаточной подробностью реконструирована, но оставалась ровно настолько же излишней и даже нежелательной для понимания им написанного.
Это многократно подтверждено в его сочинениях и прямых высказываниях интервьюерам (модальный статус этих свидетельств мы ни различать, ни обсуждать здесь не будем), понятно из поэтики его текстов и, наконец, осмыслено и сформулировано наиболее авторитетным кругом его исследователей, профессионально, замечу, выросших, если говорить о французской «новой критике», на борхесовской прозе. Это, впрочем, не помешало ни появлению известной мистификации — т. н. «Автобиографических заметок», ни изданию множества биографических трудов, ни стандартной тяжбе за «правильную», «настоящую» биографию между рядом претендентов (и претенденток). Но если говорить все же об исследователях и истолкователях текстов, то ни Фуко с его стертым с песка «следом человека», ни провозгласившему «смерть автора» в литературе Ролану Барту приближаться к Борхесу с биографическим ключом, конечно, и в голову бы не пришло (Джону Барту с его увенчанной Борхесом «литературой эпохи исчерпанности», впрочем, тоже). И в общем виде это, пожалуй, правильно; о некоторых уточнениях, в том числе — данных «самим» мэтром, речь пойдет ниже.