Борис Дубин - Слово — письмо — литература
Сама историческая наука как профессия и предмет преподавания — изобретение недавнее. Она со своим специфическим видением — детище тех же катаклизмов, европейских революций и войн конца XVIII — первой половины XIX в., что и, например, социология (или, скажем, такое устройство, как «литература»; о воздействии литературы на исторические дисциплины и картину мира в истории см. в рецензируемой книге с. 64–69 и 610–611). Как отмечают авторы, первые самостоятельные кафедры истории появились в Берлине в 1810 г. и в Сорбонне в 1812-м, в Англии же — в 1860-е гг. По времени создания национальные исторические журналы следуют за развитием в Европе идей национального государства, национальной культуры и возникают во второй половине XIX в.: «Historische Zeitschrift» в Германии — в 1859 г., Revue historique во Франции — в 1876-м, «English historical review» — в 1886-м. История исторической науки прошла в жестоких спорах о ее предмете и методе. По крайней мере, две точки здесь были переломными: конец XIX в. и рубеж столетий (антипозитивистский бунт, прежде всего — в Германии, от Дильтея до Макса Вебера) и 1960-е гг. (борьба за антиклассическую «новую историю», прежде всего — во Франции и англосаксонских странах[142]). Каждый раз под вопрос ставился сам подход историка к действительности, основы его привычного самосознания: уровни реальности, с которой он работает, и природа его «документов»; конструкция «события» и характер связи между событиями, в том числе — относящимися к разным уровням; типы детерминации поведения действующих лиц (в частности, соотношение индивидуального, коллективного и общего; случайного и закономерного), а соответственно, возможности и границы их понимания и объяснения; наконец, уже в XX в., воздействие «письма» (структурированных в социальной практике, закрепленных в письменной культуре и повествовательном наследии форм рефлексии над опытом) на «изложение» истории — ее конструкцию, членение и ритм, способы репрезентации.
Хороший частный пример практической работы историка над «прошлым», складывающихся здесь норм, стандартов и даже стереотипов — установление хронологических границ, периодизация. «Взрослые очень любят цифры» — этим эпиграфом из «Маленького принца» открывается в рецензируемой книге Приложение к гл. 2 «Игра в цифири», где авторы приводят результаты своего науковедческого микроанализа. Они обследовали 288 отобранных случайным образом зарубежных монографий по истории Нового времени, в заглавии которых фигурировали точные даты. После всех уточнений у них в распоряжении оказалось 500 дат, репрезентировавших мировую историю за 500 лет — от 1420 до 1919 г. Какими представали эти пять веков в работах анализировавших их историков? Работ, посвященных каждому последующему столетию в этом ряду, становилось все больше: если труды по первым ста годам Нового времени составляли 12 % обследованных, то по последнему веку — уже 27 % (по мере приближения к настоящему «карта» прошлого делается все подробней). При этом в заглавиях практически каждых двух из трех обследованных работ (63 %) присутствовали круглые даты — века, полувека и десятилетия (прошлое воспринимается как история, только если оно формально организовано, периодично). Тем самым вместе с несколькими символическими, сверхзначимыми, неповторимыми событиями (особыми знаками «концов и начал» — вроде открытия Америки Колумбом, Французской революции или американской Декларации независимости) круглые даты составили 90 % всех пятисот использованных историками датировок.
Тут можно говорить о своего рода «поэтике истории» (или риторике времени) как археологии исторического письма[143]. Из всего круга встающих при этом вопросов, которые рассмотрены в книге И. Савельевой и А. Полетаева, особенно в начальной и заключительной ее главах, остановлюсь лишь на двух моментах: структуре изложения материала историком и его хронологической разметке. Задачи временной привязки, с одной стороны, и аксиоматика письменного повествования, с другой, снова и снова сталкивают историка с головокружительной проблематикой «начала» (апории которой, включая проблему начала в математике, сформулировали еще элеаты, а в XX в. обстоятельно исследовали Риккерт и Гуссерль, Рассел и Фреге). Разбиравший эту проблематику Бланшо не раз подчеркивал, что сам акт письма, задавая предмет описания в качестве «иного» или «прошлого», выстраивает последующий рассказ в виде принципиально нескончаемых поисков истока и центра (этому посвящена одна из его ключевых работ — эссе «Неосуществимость книги», вошедшее в сборник «Продолжающееся собеседование», 1969). Не случайно исторический процесс (и каждый его разбираемый отрезок) строится как квазифиналистский и отсчитывается «с конца», а изложение историка принимает форму типового сюжета европейской словесности — the quest; чисто стереотипный, утрированный вид это приобретает в биографическом жанре.
Развивая эти идеи в своей подытоживающей методологические контроверзы 1960-х гг. книге «История как письмо», Мишель де Серто — параллельно с ним оптику историка, кроме известных нашему читателю М. Блока и Р. Коллингвуда, скрупулезно реконструировали Р. Козеллек и П. Берк, П. Вейн и Д. Лоуэнталь — обращал внимание вот на какой парадокс: «Хронология <…> дает возможность выделять периоды. Но вместе с тем она в своей особой геометрии как бы отбрасывает на текст перевернутый образ времени, которое для исследователя течет из настоящего в прошлое. Хронология — след этого обращенного времени. Историческое изложение предполагает выбор нового „векторного пространства“, где временные ориентиры сдвинуты и вектор времени повернут на 180 градусов. Видимо, такое переворачивание — единственная возможность выразить практику в формах письма». И заключал: «Позволяя настоящему „удерживаться“ во времени, даруя ему, в конце концов, символическое воплощение, рассказ непременно соотносит его с „началом“, которое либо олицетворяет само ничто, либо просто обозначает предел. Развертываясь, повествование в каждом своем моменте тайно соотносится с чем-то, что по определению не уместить в рамки истории (основа, которая нигде), но без чего, однако, не было бы историографии. Письмо рассеивает по пространству хронологии отсылки повествования к его завязке-нигдее»[144].
Отсюда особое отношение историка к прошлому. И дело, по-моему, не просто в том, что объект исторического исследования, как пишут авторы, «всегда <…> отсутствующий», — таковы специфические объекты любой теоретически развитой и методологически сознательной, взрослой научной дисциплины, — а в том, что он помечен и осознается как «утраченный» (см. второй заголовок рецензируемой книги). Авторы цитируют философа оксфордской школы Майкла Оукшота: «Пока я наблюдаю человека с деревянной ногой, я говорю о длящемся настоящем; как только я говорю о человеке, который потерял ногу, я говорю о прошлом». И резюмируют его мысль: «Так что же все-таки изучает историк? Человека, потерявшего ногу? Или человека до того, как он потерял ногу? Или, может быть, саму потерянную ногу?» Историческое сознание и поиск историка выступают, если воспользоваться выражением Фрейда, «работой траура». Поэтому письмо истории, по Серто, «играет роль погребального обряда: вызывая смерть, вводит ее в речь»[145].
В порядке заметок к возможной или будущей «поэтике истории» посмотрим на драматическую структуру такого повествования немного подробней. С одной стороны, в историческом тексте, как правило, различимы следы борьбы между анализом (изложением историка) и, в широком смысле слова, цитатой из языка «другого» и даже «иного» (передачей речи действующего лица, своего рода «надписи» на могиле прошлого). Текст воспроизводит коммуникативную структуру воображаемого взаимодействия историка в системе его многообразных и сегодняшних референций (заказчик, коллега, разного рода читатели и т. д.). Но разворачивает он ее на материале прошлого акта (и речи) другого действующего индивида, описываемого в речи историка, как в акте описывающего. Отсюда — предельно нагруженная роль собственных имен и вообще персонификаций в историческом тексте, если сравнить его, скажем, с социологическим либо экономическим. К историку тут, пожалуй, ближе всего географ: абсолютно условные изображения на его картах тоже испещрены предельно, казалось бы, фактичными собственными именами. Но большая буква, как и точная дата, — след той же предварительной обработки «иного», его ценностного просеивания, отбраковки и выделения, а потому есть знак стоящих за письмом авторитетов — авторитетов науки в целом и Адама-ученого в частности, но транскрибированных здесь, как всякий «научно установленный» факт, в языке самой реальности. «Заглавные Буквы изображения, — пишет о картах многократно анализировавший их семиотическое устройство Луи Марен, — перехватывают смысловую силу обозначений, придавая им торжественность монумента и традиции»[146]. Вместе с тем разворачивающееся время повествования стягивает в едином тексте и уравнивает друг с другом целую систему времен, ставя перед историком истории вопрос, кому принадлежит данное время, кто его задает и раздает, а соответственно, кто «пишет историю»: император или церковь, рынок, ученое сообщество или городское собрание (архив ратуши и часы на ней) и т. д.