Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
…чем выше уровень эстетический у человека, чем богаче его внутренняя культура… тем он сдержанней, уважительней и человечней в своих замечаниях[385];
Дело ведь не в классах, а в самообразовании, в прирожденной внутренней культуре, которая порой бывает тоньше, поэтичней, чем у людей с «поплавком» на борту пиджака[386].
Как можно понять, то имплицитное, то эксплицируемое Астафьевым противопоставление «внутренней культуры» симуляции этого качества при помощи академических знаков отличия (диплом, «поплавок») в приведенных фрагментах возникает неслучайно. Авторские суждения полемически заострены против тех, кто был источником социального и культурного унижения и боли от его неизжитых последствий. Уязвленность культурной «неполноценностью», пережитая некогда «деревенщиками», оказалась тем более сильной, оттого что вошла в резонанс с инкорпорированным в крестьянина чувством «отсталости» и желанием от него избавиться. «Внутренняя культура», о которой вел речь Астафьев, была идеальным вариантом мягкой трансформации габитуса путем глубокой, последовательной, нетравматичной интернализации культурных норм. Именно это понятие, обладавшее выраженным терапевтическим смыслом, позволяло «деревенщикам» согласовывать две идентификационные модели (народно-крестьянскую и интеллигентскую) и самоопределяться в поле культуры, занимая позицию антиинтеллектуалистскую и антицивилизаторскую, но требующую «внутренней» приобщенности к культуре, дающую возможность почувствовать себя «интеллигентом духа»[387].
Культура и культурность: Производители и потребители
«Обличая мещанство»: «деревенщики» как интеллигенцияВ основе провозглашаемых «деревенщиками» намерений пробуждать в читателях «чувства добрые», усмирять разрушительные инстинкты лежало признание педагогической функции культуры, точнее Культуры – «образовывающей» и «образующей» человека. Отсюда же исходило стремление писателей ценностно ранжировать режимы приобщения к ней, отделять подлинное «вживание» от имитации. Так возникла упоминавшаяся в предыдущих разделах типология социальных персонажей, дифференцированных по степени интернализации культуры, – интеллектуал, мещанин, интеллигент, «человек из народа». Реанимация «неопочвенниками» череды этих узнаваемых фигур во многом есть следствие «картографирования» реальности через призму конфликта культуры и цивилизации, который их интеллектуальным предшественникам в XIX и начале ХХ века казался надежным аналитическим инструментом и в таковом качестве продолжал использоваться в «долгие 1970-е»[388]. По сути, «неопочвенники» с небольшими вариациями воспроизвели давно знакомую идеологическую конфигурацию, в которой два первых персонажа объединялись причастностью к городской культуре и отсутствием «оригинальности», «подлинности», но разводились как «высокий» и «низкий» варианты современного урбанизированного человека. Стойкое неприятие интеллектуалов сплачивало «деревенщиков» как представителей «почвы», а конфликт с мещанством помогал осознать себя интеллигентами, причастными настоящей, не суррогатной культуре.
В «долгие 1970-е» критичное отношение к мещанству, урбанизирующимся выходцам из рабоче-крестьянской среды не было прерогативой «неопочвенников», но объединяло практически все группы отечественной интеллигенции, которая всегда перед лицом этой разновидности Другого консолидировалась весьма успешно[389]. Мещанин в позднесоветский период в официальном идеологическом дискурсе трактовался как балласт, отягчающий движение социалистического общества в будущее, носитель социального эгоизма, самим фактом существования тормозящий решение «архитрудной задачи воспитания нового человека»[390]. Подводя итоги дискуссии о мещанстве, прошедшей в 1967 году на страницах «Литературной газеты», Феликс Кузнецов указывал на ошибки Леонида Жуховицкого и Юрия Сотника, усомнившихся в наличии мещанства в СССР, и демонстрировал образец «диалектичного» подхода к данной проблеме:
…[проблема] преодолени[я] мелкобуржуазной, мещанской психологии и нравственности не решается лишь в сфере сознания и так быстро, как нам хотелось бы. Она будет решена, в конечном счете, упорным трудом народа, развивающего производительные силы общества и в этом труде, созидании преобразующего себя[391].
Интеллектуалов либерального толка мещанин оскорблял ограниченностью интересов, вкусовой эклектикой и потребительским настроем[392], а вот критика мещанства национально-консервативными группами методично претворяла контрмодернизационные реакции в культурно-идеологическую программу. В знаменитой статье М. Лобанов ядовито рассуждал об уродливом явлении – «просвещенном мещанстве» (консервативная версия «человека массы»), вызванном к жизни процессами модернизации, и доказывал, что оно возникает в результате разрыва с «первоисточником культуры» – «народной почвой». В контексте размышлений Лобанова возникало имя Александра Герцена, чьи обличительные тирады в адрес европейского мещанства и «буржуазности» были близки позднесоветским консерваторам. Варьируя идеи Герцена и объясняя современные реалии в духе романтической риторики «органичности», критик заявлял: «Нет более лютого врага для народа, чем искус буржуазного благополучия. Это равносильно параличу для творческого гения народа»[393]. Виктор Чалмаев, также комбинируя «организмическую» и «механистическую» метафорику, диагностировал пугающий процесс «выветривания почвы» – освобождение составляющих ее песчинок от связи с целым и возникновение «толпы»:
Толпа – <…> свидетельство распада народа на механическое, связанное чисто материальными нуждами, арифметическое множество. <…> в ней происходит понижение психического типа личности, человеку внушается утилитарная мысль, что лучше быть сытой свиньей, чем недовольным, изнемогающим от гуманистических тревог и сомнений Сократом[394].
В статье о Максиме Горьком Чалмаев в самых мрачных тонах рисовал натиск в начале ХХ века на Россию «одноклеточных хищников»[395], «буржуазного чудовища материализма»[396] и перелагал на язык позднесоветского национал-консерватизма идею «антибуржуазной» сущности русского народа: Россия – «омут» в «мелководной» Европе[397], а потому «русский народ не мог так легко и безболезненно, как это произошло на Западе, обменять свои былые святыни на чековые книжки…»[398] Старательное отождествление критиком модернизационного и европейского, утверждение национальной самобытности в акте отказа от «иностранного»[399], как говорилось, были далеко не новы: Лобанов, Чалмаев, Кожинов, позднее Селезнев следовали в этом за русскими интеллектуалами последней трети XIX века (прежде всего Константином Леонтьевым и Николаем Данилевским), представителями «скифства», «евразийцами», тревожившимися по поводу «обуржуазивания» русской жизни и народа[400]. «Деревенщики» разделяли давнюю неприязнь русской интеллигенции к мещанству. Внимание к проблемам культуры и ее «цивилизационному» аспекту – «культурности», усиленное обстоятельствами их собственной социальной биографии, продолжало традицию русской консервативной мысли рубежа XIX – ХХ веков, с той существенной разницей, что критика мещанства, его вульгарных вкусов и примитивных ценностей на этот раз исходила от маргинализированных представителей крестьянства.
В прозе «деревенщиков» проблематика мещанства и «культурности» более или менее последовательно тематизирована. Власть мещанских вкусов и представлений для многих из них – фактор, всецело определявший социокультурную специфику современности. «Эпоха великого наступления мещан, – писал Шукшин. – И в первых рядах этой страшной армии – женщины. Это грустно, но так»[401]. Новая гендерная специфика, которую, наблюдая за современной женщиной, то надрывно, то иронично описывали «деревенщики», соединяла наивно-агрессивный феминизм (например, «Воспитание по доктору Споку» (1974) В. Белова) с мещанской зацикленностью на престиже и моде. То и другое были новейшими городскими веяниями, дезориентировавшими героинь, которые, полагал Белов, выбирая роль современной женщины, а не хранительницы домашнего очага[402], уходят от своей социальной, культурной и биологической сущности. В повести «Моя жизнь» (1974) перемещение героини, Тани, в город из пространства традиции – деревни, где она находилась в эвакуации с матерью и братом, подано автором как бессознательная утрата ею моральных ориентиров с неизбежным последующим превращением в незадачливую и вместе с тем хваткую мещанку[403], стремящуюся любыми путями наладить «личную жизнь»[404]. Мещанство, по мысли «деревенщиков», прирастает за счет покинувших деревню бывших сельских жителей, чье обращение в горожан часто сводится к разучиванию элементарных правил поведения в новом пространстве. Шукшин типовой вариант адаптации деревенского жителя к городской жизни описывал таким образом: