Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
Проекция образа «героя в кирзовых сапогах» на личность В. Шукшина делает более очевидным маргинальный характер[356] этого автомифологизированного персонажа: «деревенски-колхозного» стиля упорно придерживается человек, давно живущий в городе и активно использующий для самореализации институты и инструменты городской культуры. Позиция Шукшина – своего рода эмблема консервативной модернизации со специфичными для нее процессами социокультурной маргинализации вчерашних крестьян, составивших в хрущевский период бо´льшую часть городского населения СССР[357]. «…Как крестьянин я, может быть, растянул этот процесс сближения (с городской культурой. – А.Р.), так сказать, на слишком долгое время и, может быть, был излишне осторожен»[358], – однажды заметил Шукшин. Дистанция, некогда отдалявшая его от социального и символического капитала, впоследствии, когда то и другое было присвоено, все-таки оставалась ключевым элементом самоидентификации[359]. Собственную позицию «деревенщики» упрямо определяли через констатацию удаленности – как от интеллектуалов, владевших символическим капиталом, так и от писателей, занимавших начальственные должности в творческих союзах и наделенных капиталом административным[360]. Но, отстаивая принципиальную «инаковость» по отношению к оппонентам, они вольно или невольно постулировали отсутствие единого смыслового пространства, в котором могла бы быть выработана общая система критериев и оценок, и тем самым давали понять, что диалог не предусмотрен[361].
Такого рода дистанцирование похоже на самомаргинализацию, сознательное удерживание себя на некотором расстоянии от пространства, где сосредоточены институциональные возможности и механизмы осуществления профессиональной карьеры, от групп, претендующих на выработку инноваций. Но в силу избранного рода занятий (писательство, режиссура) «деревенщики» оказывались дистанцированными и от разнообразных групп, которые можно включить в конструкт «народ». Конечно, с крестьянской средой они были связаны по рождению, она оставалась «питательной почвой» их творчества[362], оттого они испытывали серьезную нужду в контакте с ней. Тем не менее, идентификация с «материнской» средой и представляющими ее социальными группами была частичной, и «деревенщики» довольно остро переживали оправданный, но не ставший от того безболезненным выход за пределы сословно-родовой традиции. Даже благополучно «переквалифицировавшийся» в «писатели» и «интеллигенты» В. Солоухин изменение судьбы крестьянского рода в романе «Мать-мачеха» (1964) осмысливал как слом:
Допустим, станет Митя интеллигентом, пусть даже и самым завалящим, и вот уж линия его рода устремится из стихии деревни в стихию города. Уж будущий, допустим, сынишка Мити будет называться не сыном крестьянина, а сыном… ну, кем там сделается Митя к тому времени? И уж все потомство Мити на много колен вперед от рождения до смерти будет глядеть не на лошадиный круп со шлеей, а на цепочки уличных фонарей, на рояль, на книжные полки, на заманчивую прибранность рабочего стола, освещенного настольной лампой. <…>
Может быть, Митя-то весь не больше, чем игрушка в руках судьбы, как говорилось в старинных романах. Может быть, он лишь очередное звенышко в железной цепи закономерностей, и помимо его воли наступила пора сломаться, хрупнуть немудреной линии крестьянского рода. Так уж совпало, что самый излом, самый что ни на есть разрыв вековых волокон пришелся как раз на рыжего парня Митю. Больно ли будет Мите от этого излома – ничего пока не известно[363].
«Деревенщики» могли не без гордости прокламировать свое крестьянское происхождение («Я родом из деревни, крестьянин, потомственный, традиционный»[364]), но осознавали, что профессиональная деятельность дистанцирует их от «народа», требует трансформации многих психо-социокультурных склонностей и реакций, обусловленных крестьянским габитусом. У того же Солоухина появляется идея писателя «из крестьян» как медиатора между «народом» и образованной публикой – идея, с одной стороны, смягчавшая и оправдывавшая «разрыв» со средой, с другой стороны, опиравшаяся на разработанную просветительскую риторику и облегчавшая трудности культурного автоописания:
Ну да, ну да, – цеплялся он (Митя. – А.Р.) за разные теоретические соломинки, – многоступенчатое влияние и воздействие культуры. Я понимаю Блока и Вийона. Значит, я – передаточное звено. От них к народу, к Юрке Горямину и Васятке Петухову. Но что я могу им передать? Значит, что же я есть и зачем я? В университете студенты мне аплодируют и просят читать еще. Я читаю. А этим людям, с которыми я вырос, которые меня породили, мне нечего сказать! Позор! Позор и позор! Один ли Блок должен спускаться до них всех, они ли все должны подниматься до него, или такие, как я, должны уходить от них к тончайшему пониманию и ощущению Блока?[365]
Правда, в многозначительном финале романа, одной из бесчисленных парафраз на тему «возвращения к истокам», обманутый городом Митя, врачуя свои раны, припадал к «почве» – «разрыв» с нею, на который почти решился запутавшийся герой, оказывался деянием морально предосудительным, и в негласном соревновании города и деревни все-таки побеждала последняя.
Идея культурного посредничества, рупором которой Солоухин сделал своего героя, не разрешала конфликт лояльностей[366], на который «деревенщики», казалось бы, были обречены. Более того, она делала еще очевидней маргинальность их положения – его, огрубляя, можно описать как позицию «между крестьянством и интеллигенцией». Первое оставалось «почвой», разрыв с которой стал бы для автора-«почвенника» губительным в прямом и переносном смысле, вторая обозначала цель и идеал положительной самоидентификации. «Как трудно, невыносимо тяжело стать, да и потом сохранять себя интеллигентом при нашем-то мужицком мурле»[367], – писал об этом Астафьев. В подобном духе высказывался и Шукшин: «…мне бы хотелось когда-нибудь стать вполне интеллигентным человеком»[368].
Ориентация «деревенщиков» на сакрализованную традицией отечественной культуры модель интеллигента и присущие последнему формы самопредставления вписывалась в скрытую конфронтацию с интеллектуалом – антагонистом интеллигента, который якобы успешно владел всеми технологиями «умственного труда», но был вопиюще равнодушен к проблемам морали и общественному служению. Генеалогия интеллектуала национал-консервативной критикой тесно связывалась с процессами модернизации; его приверженность определенного рода ценностям (активность, рациональность, индивидуализм, антиавторитарность) и коммуникативные привычки после соответствующей реинтерпретации представали проявлением поверхностной эрудированности, эгоистического самолюбования, легкомыслия, неизменно отмеченных печатью искусственности.
В стремлении разграничить интеллектуалов и интеллигентов в «долгие 1970-е» «неопочвенники» шли в ногу с профессиональными идеологами, озабоченными вписыванием новых социальных и культурных реалий в привычные объяснительные схемы. Потребность в интеллектуальных группах, способных к производству инноваций, была ясна либералам из партаппарата, но официально запустить в обращение номинацию «интеллектуал» и тем самым признать существование особой позиции советские идеологи, видимо, не решались. В итоге они совершали удивительные риторические пируэты с единственной целью – обосновав необходимость в интеллектуалах, назвать их как-нибудь иначе, применительно к уже существующему репертуару номинаций:
…оно (понятие «интеллектуал». – А.Р.) страдает неопределенностью с точки зрения моральной позиции и социального назначения литературного творчества. В нем отсутствует главное и специфичное для функций писателя – требование активного добра, человечности, справедливости, прогресса. В этом отношении бесспорное преимущество имеет слово “интеллигент” в том смысле, в каком оно существует в русском языке с середины XIX века, в трактовке передовой демократической и социалистической мысли оно имеет не только, так сказать, культурную, образовательную, но и большую морально-этическую и социальную нагрузку[369].
Интересно, что участники контролируемой полемики на страницах советской прессы и свободных дискуссий в диссидентски-(там-)самиздатовской периодике, где можно было надеяться на использование альтернативных языков обсуждения современности, на самом деле в равной степени оперировали семантикой интеллигенции как «части». Например, в эссе Григория Померанца «Человек ниоткуда», написанном во второй половине 1960-х годов «по оси спора с почвенниками»[370] (Ильей Глазуновым, В. Солоухиным и др.), высказывались эксцентричные для официального обществоведения идеи (об исчезновении крестьянства и «народа» как исторической и культурной силы, ключевом значении интеллигенции – своеобразной диаспоры внутри общества). Предпринятая Померанцем инверсия традиционной модели соотношения «целого» и «части», где первое безусловно первенствовало над вторым[371], таила в себе вызов, поскольку за ней стояло более модернизированное видение социума: во-первых, стандарты гражданского, интеллектуального, нравственного поведения доверялось вырабатывать численно небольшому сообществу, консолидированному способностью к самостоятельному умственному и духовному поиску, во-вторых, роль промышленного производства и традиционного сельского хозяйства предлагалось снизить в пользу наукоемких технологий. Однако в утверждении исключительной «креативности» интеллигенции в «Человеке ниоткуда» национал-консерваторы усмотрели «отчетливую русофобскую позицию автора»[372]. Леонид Бородин позднее заявлял, что на семинарах Юрия Левады при участии «главного теоретика философского русофобства»[373] Померанца складывалась «своеобразная школа “антирусской подготовки молодых интеллектуальных кадров”»[374], запускались в оборот «антирусские идеи», в пересказе Бородина звучавшие так: «интеллигенция как носитель подлинной культуры антиприродна, то есть антинародна по существу и диаспорна по мироощущению… Мы – жуки в муравейнике, со скорбным достоинством свидетельствовали братья Стругацкие. Сегодня задача всякого интеллигента определить себя вне так называемого русского народа…»[375] Бородин в эссе Померанца увидел не особенно старательно зашифрованную идею ведущей роли еврейства в процессах модернизации, однако массовая аудитория претензии на «элитарность» приписывала интеллигенции как таковой, часто без уточнения ее этнической принадлежности – интеллигент есть тот, кто занят на «чистой» работе и взирает на простонародье свысока. «Неукоренный», антидемократически настроенный интеллигент для «неопочвенников» – это и есть интеллектуал с его стремлением противопоставить себя «толпе», «космополитизировать» знание, освободить его от национального духа, снять с себя моральные обязательства перед «народом». Так что интеллигента «подлинного» от «псевдоинтеллигента» можно было легко отличить по просветительским порывам и самоотверженному служению культуре[376].