Самарий Великовский - В поисках утраченного смысла
Начиная с «Удела человеческого» оселком для испытания личности на подлинность становятся у Мальро «другие», ближние и дальние. В свою главную задачу «жизнь-против-судьбы» писатель вводит ранее отсутствовавшее в ней слагаемое, и она соответственно преломляется иначе, чем прежде: преодоление одиночества видится отныне тем звеном, за которое можно вытянуть всю цепочку «смыслоискательского» решения.
Сосредоточенность именно на этой грани «удела» задается с первых же страниц книги. В ночь накануне восстания Кио прослушивает свое донесение, записанное на граммофонную пластинку, и не может узнать собственный голос: ему кажется, что говорит кто-то совсем чужой. И дело тут не в механичности звучания, а в резкой разнице между тем, как человек воспринимает себя изнутри, и тем, каким он видится себе со стороны, в качестве отчужденного другого. «Голос других слышишь ушами, свой собственный голос – прямо гортанью», самим нутром, и оттого человек является самому себе как «напряженность гораздо большая, чем все остальные». Иными словами, чужая душа – потемки, а для чужих потемки – твоя душа. Одиночество вытекает из полноты каждой отдельной личности для самой себя, из несводимости ее внутреннего самочувствия к словам и поступкам, по которым, однако, окружающие только и могут о ней судить.
Не одного Кио, почти всех в «Уделе человеческом» так или иначе гложет загадка этой замкнутой в себе единичности, неповторимой однократности. К схожим мыслям часто возвращается отец Кио, старый Жизор, умудренный годами и обширными познаниями преподаватель, изгнанный из университета за «крамолу». В книге он выступает исповедником, к которому все остальные приходят со своими заботами, и он облегчает их душу, исподволь помогая им понять самих себя. Жизор подтверждает открытие, так поразившее сына: ему тоже случалось «неожиданно очутиться перед зеркалом и не узнать себя». Несмотря на бесконечную отзывчивость к каждому своему собеседнику, «то, как Жизор сознавал себя, было несопоставимо с тем, как он мог осознать другого, потому что способы постижения были различны. Он испытывал тревожный страх оттого, что им владеет одиночество, в котором никто и никогда к нему не присоединится». После множества потерь и гибели всех своих близких, включая сына, сломленный старик прибегает к опиуму, дабы обрести просветление. Он курил и прежде, ища забытья, но теперь наркотик помогает ему впасть в окончательную прострацию, бежать от нестерпимой душевной боли, не думать, поскольку думы – это пытка. Еще до смерти он, в духе восточной мудрости, как бы растворяется в круговороте вселенной.
На свой лад бежит от замкнутой в себе единственности и вездесущий посредник в разного рода сомнительных делишках Клаппик, мистификатор на житейских подмостках, без конца себя выдумывающий. Он изобретает самые причудливые и немыслимые маски, дабы свести на нет несовпадение между тем, что он есть в действительности, и тем, каким он кажется тому или другому собеседнику. Лицедейство этого мифомана – попытка избыть одиночество в таком протеистическом существовании, которое было бы начисто лишено самостоятельности и закрепленности, в каждый данный момент совпадало с очередной личиной, напяленной по сиюминутной прихоти. Ухитряясь таким способом как бы вовсе не быть, а только слыть, «ускользая от всего, на чем люди строят свою жизнь: любви, семьи, работы», он, однако, не избавляется от «одного – страха. Страх всплывал в нем как пронзительное сознание своего одиночества».
Одиночество подхлестывает и тех, кто жаждет как раз обратного – высшего и полного самоосуществления. Среди прочих – студента-террориста Чена. Убийство, совершенное им, чтобы заполучить оружие для заговорщиков, навеки отделило его от себе подобных. Он ощутил себя среди них изгоем. В задуманном им снова на собственный страх и риск покушении, на этот раз на самого Чан Кайши, он одержимо мечтает опять испытать головокружительную озаренность в миг, граничащий с гибелью. Подобно «завоевателям», он жаждет «придать смысл своему одиночеству». И тоже на пороге смерти не может не признать свой полный крах.
Так, с разных сторон и совершенно разные смысловые лучи направляются в «Уделе человеческом» на одну и ту же загадку одиночества, чтобы высветить ее по возможности выпукло, многогранно. Весь роман строится как разветвление сходящихся, иногда пересекающихся, опять расходящихся повествовательных линий. Они лишь в конечном счете собраны в пучок рамкой действия и срезом осмысления «удела», а не чьей-то отдельной судьбой, как это было в предыдущих книгах Мальро с их сосредоточенностью на одном лице, отрезке чьей-то биографии.
Подобрать к мучающей всех загадке ключ надежнее, чем имеющиеся у остальных сомнительные отмычки, доверено прежде всего Кио. Когда в «Уделе человеческом» находят судорожную зачарованность Мальро трагедией человеческого одиночества, то это верно, но верно лишь отчасти. Другая половина дела состоит в том, что книга отмечена упорными и небезуспешными попытками посильно разрушить эти чары. Мальро словно бы нагнетает трудности, умножает число тех, кому не по плечу с ними справиться, чтобы особенно выделить и подчеркнуть значение нравственной победы, когда она все-таки одержана. И одержана не просто потому, что кто-то наделен сверхчеловеческой несгибаемостью. А потому, что вовлечен в действие, которое предпринимается совместно с другими и во имя блага этих других, многих, совпадающего с благом его собственным.
Для Кио и его ближайших товарищей такое действие – революция. В череде искателей смысла жизни у Мальро Кио Жизор – провозвестник пересмотра, опрокидывания прежнего порядка поисков. Героическое и, как выяснилось, тщетное самоутверждение «завоевателей» мало его заботит. Революционное дело для него есть не просто одна из прочих возможностей встретиться лицом к лицу и посчитаться с вселенской Судьбой, а служение житейски насущной справедливости. «Жизнь Кио, – думает о нем отец, – имела смысл, и он знал какой: помочь обрести достоинство каждому из этих людей, которые вот сейчас умирали от голода, словно от долгой чумы. Он был в их среде своим, у них одни враги. Человеку, работающему по двенадцать часов в сутки, не зная, зачем он работает, недоступно ни достоинство, ни подлинная жизнь. Необходимо, чтобы работа получила осмысленность, стала родиной». Позже, перед угрозой пыток, Кио сам уточнит: «Я верю, что коммунизм сполна вернет достоинство тем, вместе с кем я сражаюсь. Во всяком случае, то, что против коммунизма, совершенно отказывает им в человеческом достоинстве». Действие перестает довлеть себе, быть чистой игрой. Оно освящено тем, что благодаря ему достигается. И потому еще до своего завершения позволяет сложиться братству соратников, уже теперь предвосхищающему отношения, торжество которых ожидается в будущем: ведь намерение вернуть достоинство каждой личности запрещает использовать ее по дороге к этой цели как безгласное орудие.
Опровержение ущербного межличного инструментализма, накрепко закупоривающего все выходы из заточения своей «самости», и, напротив, провозглашение достоинства каждого другого залогом братства распространяется в «Уделе человеческом» и на область, где все зыбко, хрупко, трудноуловимо, но где личность всегда подвергалась строжайшей проверке – проверке любовью и товариществом. И здесь-то обнажается с разительной несомненностью врожденный недостаток человечности у «сверхчеловеков».
Отношение мужчин к женщине в книгах Мальро есть вообще достаточно точный слепок их отношений к исторической действительности и вселенной, житейский приговор их тяжбе с сущим. Всем «завоевателям» от Гарина до Ферраля любовь неведома, они знают лишь эротическое влечение, сдобренное все той же страстью властвовать, подчинять. В таких случаях личность женщины попросту перечеркивается, и обладают, точнее – временно владеют, ее телом, словно это предмет, помогающий получить особенно терпкое наслаждение. Но «опредмеченное», обращенное в «вещь» женское тело – только податливое орудийное продолжение желаний своего «обладателя», нечто вроде неодушевленной приставки к его повелевающему телу. И потому в минуту близости он неизменно бывает повергнут в смятение, поскольку по-прежнему находится как бы наедине с собой, в полном одиночестве.
Последнее усугубляется тем, что воображаемое отбрасывание чужой души – мнимо. Она никуда не исчезает, но присутствует отсутствуя: ускользает и живет собственной непроницаемой жизнью, неприступная, непокоренная. Независимая даже тогда, когда обитает в теле, купленном на панели. И уж тем более независимая всякий раз, когда она сама того пожелает – достаточно ей потребовать уважения к себе, к своей самостоятельности и самоценности. «Вы знаете множество разных разностей, но, видимо, так и умрете, не заметив, что женщина тоже человеческое существо, – встречает Ферраль отпор очередной своей любовницы. – Я – это, помимо прочего, еще и мое тело, а вы хотите, чтобы я была только телом». И рвущемуся к всемогуществу приходится признать себя побежденным, едва он, распоряжающийся столькими жизнями, сталкивается с отказом одной-единственной женщины отречься в угоду ему от своей личности. Горе-хозяин остается с пустыми руками, отброшенный, в свою очередь, в неизбывную отъединенность от других и призрачное над ними господство.