Арам Асоян - Пушкин ad marginem
Но метаморфозы с Онегиным на этом не заканчиваются, поскольку внутри треугольника Пушкин-Татьяна-Онегин семантика отношений подвижна. Об этом свидетельствуют и мнения читателей, которые иронически преподносятся в VIII главе:
Предметом став суждений шумных,Несносно (согласитесь в том)Между людей благоразумныхПрослыть притворным чудаком,Или печальным сумасбродом,Иль сатаническим уродом,Иль даже демоном моим (XII).
В «Словаре языка Пушкина» демон в этой строфе комментируется как «искуситель, обольститель», и такая трактовка, вероятно, вполне соответствует читательскому мнению, но не пушкинскому, ибо ирония как раз и указывает на неадекватность высказывания самому себе, однако по отношению к Татьяне Онегин, действительно, во времена ее первой влюбленности, выступает искусителем. В письме Татьяны читаем:
Кто ты, мой ангел ли хранитель,Или коварный искуситель…
(III,XXXI)Другое подтверждение – «чудный» сон Татьяны, который, по убедительному замечанию В. Марковича, ассоциируется с откровением[250]. При этом, пишет исследователь, в «причудливой фантасмагории сна вырисовываются аналогии, сближающие Онегина со святым Антонием, искушаемым (а здесь уже искушенным) бесами, с Фаустом, участвующем в бесовском шабаше, наконец, с Ванькой Каином, легендарным разбойником»[251]. Более того, в звере, “преследующем Татьяну, – продолжает тему Чумаков, – подозревали будущего мужа Татьяны и многих других, вплоть до автора. Тем не менее, «большой взъерошенный медведь», напрямую выступающий как сказочно-волшебный пособник героя, скрыто мог быть самим Онегиным, обернувшимся медведем, чтобы преследуя Татьяну, догнать ее, схватить и примчать в свое обиталище”[252].
Это замечание чрезвычайно значимо для орфического метасюжета пушкинского романа, потому что подсказывает типологическое сходство между Онегиным и Аристеем, стремящимся настичь Эвридику. Спасаясь от сексуального преследования, нимфа наступает на змею и погибает от ее укуса. Змея, подобно Аристею, который воспринимался как олицетворение подземного Пра-Диониса и мыслился ипостасью Гадеса[253], принадлежит нижнему миру. Они оба символизируют силы, направленные на хтонизацию Эвридики. В мифе, поэтика которого осуществляет себя по принципу аналогий, змея и Аристей тождественны друг другу и взаимообращаемы, как медведь и Онегин[254]. Таким образом, Орфей-Эвридика-Аристей оказываются еще одним метакодом пушкинской триады: Автор, как персонаж романа, Татьяна и Онегин.
В книге «Поэзия Пушкина» С. Фомичев высказал предположение, что в ходе работы над третьей главой романа Пушкин не исключал гибели своей героини из-за неразделенной любви.
«Предвестие этой трагедии, – пишет Фомичев, – ощущается и в самом письме Татьяны, и в авторских рассуждениях по поводу его»[255]. Аргументы для подобных суждений нетрудно усмотреть и в четвертой главе:
Здоровье, жизни цвет и сладость,Улыбка, девственный покой,Пропало все, что звук пустой,И меркнет милой Тани младость:Так одевает бури теньЕдва рождающийся день.
(XXIII)Между тем, как мы уже говорили, ритуальная смерть Татьяны связана с обрядом перехода, ее замужеством. Знаки, предваряющие, приуготовляющие это инициационное событие, возникают в стихах седьмой главы:
Татьяне страшен зимний путь.
(XXX)Простите, мирные места!Прости, приют уединенный!Увижу ль вас?..
(XXXII)Симптоматично, что, вернувшись из странствий, Онегин не узнает в героине прежней Тани, а ее отношение к мужу не прописано, но обозначено многозначительным росчерком:
Потом к супругу обратилаУсталый взгляд, скользнула вон…И недвижим остался он.
(VIII, XIX)С этими стихами соотносится замечание автора, следующее несколькими строфами ниже: «Печален страсти мертвый след» (XXIX). И далее:
У! как теперь окруженаКрещенским холодом она.
(XXXIII)В свете этих наблюдений брак героини предстает инверсией похорон, где князь N «важный генерал» с мифологической точки зрения предстает олицетворением Гадеса, и глагол, который мы слышим из уст Татьяны, – «Но я другому отдана», – приобретает роковой, мортальный смысл. Тут кстати упомянуть, что смерть воспринималась мифологическим сознанием как похищение невесты Аидом, чьим самым популярным эпитетом было определение безвидный. С этим признаком, персонифицирующим смерть, соотносится в романе отсутствие у «важного генерала» имени. Кроме того, в силу обстоятельств князь оказывается соперником Онегина, и если учесть, что одна из ипостасей Евгения – роль Орфея (см.: он «чуть с ума не своротил Или не сделался поэтом» (VIII, XXXVIII)[256], то контроверсия между претендентами на сердце Татьяны тоже окажется корреспондирующей с ситуацией в греческом мифе.
Вместе с тем архетипический смысл мужа Татьяны кардинально преобразует восприятие пушкинской героини, ибо присутствие Гадеса решительно меняет масштаб человека. Недаром древние греки на вазах и надгробиях изображали усопшего значительно больших размеров, чем фигуры иных персонажей[257]. Не является исключением и Татьяна. В мифологическом измерении она, как супруга Аида, начинает обретать лик Персефоны, в то время как Русь оказывается релевантна Деметре, томящейся в страстях по своей дочери Коре. Кора, она же – Персефона, вечная дева. Следовательно, Татьяна – олицетворение Вечно женственного начала, русская Психея, которая ассоциируется с «летейскими» стихотворенирями одного из самых очевидных преемников Пушкина – О. Мандельштама: «когда Психея-жизнь спускается к теням…» и «Я слово позабыл, что я хотел сказать…» На фоне этих стихов судьба Орфея мыслится как необходимость исполнить исконную миссию поэта – вывести Психею-Эвридику к свету, найти ее неизреченному, сокровенному содержанию адекватное Слово. Это священное задание и исполняет в «Евгении Онегине» автор, его роман стал Логосом русской духовности и русской культуры.
«Пушкин и Шамфор»
Себастьен – Рок – Никола Шамфор (1741–1794) рожден вне брака и фамилию Шамфор присвоил себе сам. Двадцати лет за стихи на заданную тему он, – «не бессмертный гений, но человек с отличным талантом»[258], – как сказал о нем Пушкин, удостоился премии Французской академии. В последующие годы подобные знаки признания сопровождали литературную деятельность Шамфора несколько раз.
За трагедию «Mustapha et Zeangir», поставленную в 1776 году на сцене театра Фонтенбло, королева Мария – Антуанетта и принц Конде пожаловали Шамфору пенсии. Речь Л.-Ф. Сегюра приветствовала в 1781 г. избрание писателя членом Academie francaise. С этих пор он стал своим в кругу титулованных и знатных людей Франции. Но Шамфор, «человек, богатый душевными глубинами и подоплеками, угрюмый, страдающий, пылкий, – мыслитель, считавший смех необходимым лекарством от жизни»[259], видимо, никогда не забывал о своем происхождении. После революции он скажет: «До сих пор люди ходили на головах, теперь они встали на ноги»[260].
В 1792 г. Шамфор был назначен хранителем Национальной библиотеки. После подавления мятежа жирондистов, его, дружившего с графом Мирабо и аббатом Сийесом[261], за отказ печатно выступить против свободы слова препроводили в июле 1793 г. на короткое время в тюрьму. Вторая угроза ареста, последовавшая за казнью вождей Жиронды, заставила Шамфора прибегнуть к суициду. Спустя несколько месяцев после попытки покончить с собой Шамфор умер от ран.
В 1795 г. началась его посмертная слава: друг Шамфора, первый биограф писателя, Пьер-Луи Женгене, ставший позднее известным историком литературы, издал неопубликованные заметки, содержавшие собрание максим, характеров и анекдотов, над которыми Шамфор работал и размышлял в конце жизни. Ф. Ницше, с пристрастием читавший «Maximes et pensées, caracteres et anecdotes par Chamfort», полагал, что в них бьется кровоток мести той знатной публике, которая в течение многих лет соблазняла бастарда примкнуть к ней и сравняться с нею[262]. Этот соблазн обернулся, по мнению немецкого провидца, нечистой совестью. Страстное покаяние охватило Шамфора, и «в этом состоянии, – писал Ницше, – он облачился в плебейскую одежду, как своего рода власяницу! (…) ненависть и месть Шамфора воспитали целое поколение; эту школу прошли и сиятельнейшие особы»[263]. Оставайся Шамфор «хоть на один градус больше философом, – утверждал Ницше, – революция бы не получила своей трагической остроты и своего самого колючего жала» (Н., 570).
Спустя два столетия после смерти Шамфора опубликованная библиография его изданий и литературы о нем насчитывает около пятисот названий[264]. В ней фигурируют имена Аристофана, Данте, Талейрана, Фосколо, Камю, Беккета… и нет имени первого поэта России, хотя тема «Пушкин и Шамфор» в отечественном литературоведении была заявлена уже в двадцатые годы прошлого века. К ней обращались обращались Б. Л. Модзалевский (1926.), Н. К. Козьмин (1928.), Н. О. Лернер (1935), Р. П. Мошинская (1989), наконец, Ю. М. Лотман[265].