Василий Розанов - О писательстве и писателях. Собрание сочинений [4]
Дарский комментирует:
«Великолепным уподоблением удалось Фету захватить той стихии, которая проникала собою все существо Тютчева. Это вечность — глубокая, торжественная вечность. Она во всем у него: в каждом помысле, мудром и священном, в каждом слове, гулко падающем, в безмолвном мерцании, идущем откуда-то, что за пределом слов. И точно так же надо пристально, до острого напряжения, вглядываться в поэтичсские созвездия Тютчева, и тогда из беспредельности начнут «всплывать» ночные туманности, дотоле незамеченные, и, разделяясь отдельными светилами, будут гореть таинственно и лучезарно. Как звездное небо, затягивающа поэзия Тютчева; нельзя оторваться, неодолимое притяжение заставляет уходить в нее, впиваться все дальше и глубже… Что касается чекана стиха, то Тютчев есть самый мужественный и суровый среди русских поэтов, и в прочной меди его стихов, как и в римских стенах (Колизея), есть расчет на столетия».
Но это — поэзия. Может быть не таков поэт? Ибо уже Пушкин сказал или заподозрил, что «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон» — он бывал иногда «ничтожней всех детей мира»…
И здесь Дарский, как сущий критик, в каждую секунду своего писания, предпочитает говорить не своими словами, а золотыми словами других, извлекая их из своей благодарной и благоговейной памяти. Это особый инстинкт и прием чисто критический: помнить словеса старые, чтить «святых отцов поэзии и прозы». Тютчев в одном письме к Чаадаеву обмолвился: «Нет ли особого типа людей, являющегося как бы медалями человечества, настолько он отличается от обычного типа людей, — который тогда можно сравнить с ходячею монетою». Этим сравнением, отнесенным Тютчевым к Чаадаеву, Дарский пользуется, чтобы определить его самого, как «дело рук и вдохновенья Великого Художника». И подтверждает впечатлением от его личности других поэтов и мыслителей. «Один из величайших лириков, существовавших на земле», написал в одном месте Фет, и он же в другом месте сказал: «Самое воздушное воплощение поэта, каким его рисует себе романтизм». Человек «необыкновенно гениальный», слова о нем Жуковского. Тургенев оставил о нем замечание: «Милый, умный, как день умный», и в другом месте коротко: «мудрец Тютчев»… Толстой, скупой вообще на одобрения выдающихся людей уже долго спустя после встречи с Тютчевым вспоминал «этого величественного, и простого, и такого глубокого настояще-умного старика». И. С. Аксаков вспоминает его, как «стройного, худощавого сложения, небольшого роста, с редкими, рано поседевшими волосами, небрежно осенявшими высокий, обнаженный, необыкновенной красоты лоб, всегда оттененный глубокою думой, с рассеяньем во взоре, с легким намеком иронии на устах, — хилым, немощным и по наружному виду»… «Он казался влачащим тяжкое бремя собственных дарований, страдавшим от нестерпимого блеска своей собственной неугасимой мысли».
Не будет, кажется, ошибочным подумать и сказать, что именно в Тютчеве, а не в Пушкине или Толстом, наше дворянское культуросложение получило высшее завершение и чекан. Что он наиболее типичен для этой среды; наиболее характерен. Наиболее ее «закругляет» собою и вместе не представляет в себе никаких сильных личных отклонений от сути и духа дворянства.
Г-н Дарский обследует «всего Тютчева» в XVII главах, из которых каждой дал тематическое заглавие… И так, вот эти главы-темы, которые, как символически выражающие отдельно каждая какую-нибудь сторону в поэзии и мирокасании Тютчева, заключены им в кавычки, как бы с указанием: «не я говорю, а сам Тютчев о себе сказал»: «Сын гармонии», «На пороге двойного бытия», «Жажда горних», «Ненавистный день», «Тень, бегущая от дыма», «Неотразимый рок», «Всепоглощающая бездна», «Милое увядающее»…
Передохните, читатель: начинается часть вторая и в ней главы: «Пристрастие к земле», «Струна, нагретая лучами», «Капли огневые», «Избыток чувств», «Божественный напиток», «Тайная прелесть», «Святая ночь», «Жизнь божески-всемирная», «Миросоздания незаконченное дело»…
Но пока читатель размышляет над темами, я передам запись Погодина о Тютчеве в обществе:
«Низенький, худенький старичок, с длинными, отставшими от висков поседелыми волосами, которые никогда не приглаживались, одетый небрежно, ни на одну пуговицу не застегнутый, как надо, вот он входит в ярко освещенную залу. Музыка гремит, бал кружится в полном разгаре… Старичок пробирается нетвердою поступью вдоль стены, держа шляпу, которая сейчас, кажется, упадет из его рук. Из угла прищуренными глазами окидывает все собрание… К нему подходит кто-то и заводит разговор… слово за слово, его что-то задело, он оживился и потекла потоком речь… увлекательная, блистательная, настоящая импровизация… ее надо было записать… Вот он роняет, сам того не замечая, несколько выражений, запечатленных особой силой ума, несколько острот, которые тут же подслушиваются соседями и передаются шепотом по всем гостиным»…
Книга г. Дарского появилась очень кстати, потому что года три назад вышло и полное, с хорошим комментарием и биографиею, издание стихотворений Тютчева[341]. Читатели имеют в своем распоряжении «в полном наряде» один из великолепных русских умов, — истинное украшение родной истории.
Г-н Н. Я. Абрамович об «Улице современной литературы»{91}
Только что вышел № 2 «Библиотеки общественных и литературных памфлетов», содержащий очерк Н. Я. Абрамовича: «Улица современной литературы». Памфлет этот так же меток, ярок и верен, как первый памфлет того же автора[342], посвященный московской газете Сытина и Дорошевича «Русское Слово». В сущности, как и первый памфлет, он не говорит ничего нового. Все, им сказанное, «разумелось само собою». Но он крохи читательских впечатлений, крохи читательских умозаключений собрал в один яркий луч и с силою прожектора направил его на «улицу современной литературы» и показал ее в картине ослепительно яркой.
«Пышный расцвет» «поэтического» влияния Игоря Северянина, успех и читаемость Вербицкой и Аверченко, восторг перед тупыми утробными клоунадами О. Л. д’Ора и его собратий, внимание к апашам и скандалистам из литературных щенков; тираж (количество печатаемых экземпляров каждого издания) романов Амфитеатрова с их анекдотами, амуресками, пикантным соусом и обывательской болтовней — все это конкретный показатель нашего внутреннего варварства». Литература русская, вознесенная на огромную высоту трудом, — не только талантом, но и именно трудом, прилежанием, вниманием, заботою таких глубоко чистых и благородных лиц, как Карамзин, Жуковский, Батюшков, Пушкин, Лермонтов и Тютчев, как Тургенев, Гончаров и Толстой, — диким и странным образом ниспала в какую-то арлекинаду, унизилась до кривляний, шуточек и хохота циркового клоуна, которого может выносить только улица и которого нельзя пустить в комнату, гостиную и кабинет. В XVIII веке развилась «литература салонов», с Дидро, д’Аламбером, Гельвецием, Мопертюи, Гольбахом и другими во главе. Понятие «литературы улицы» лежит на противоположном конце этого. В строе, в духе, в теле — все другое, противоположное.
«Улица» — поверхностна, не глубока, впечатлительна короткими впечатлениями, реагирует исключительно на резкое и яркое. Ей некогда вдумываться, и она не вдумывается ни во что сложное и углубленное; она не замечает ничего тихого и скромного. Улица. Улица и есть улица, а не комната. И кто вышел на улицу или проходит по улице, — и подчиняется всем законам улицы — всем особым законам хождения по ней и поведения на ней.
Г-н Абрамович не замечает этого особенного понятия и не устанавливает этого важнейшего факта, который должен бы быть положен в фундамент его рассуждения. Он «очерчивает» явление и не размышляет над ним. Это недостаточно. Раньше, чем говорить о литературных явлениях, ему необходимо было спросить себя, откуда взялось и как сложилось это огромное множество людей, с одной стороны, чрезвычайно усталых, а с другой стороны — т. е. в другие часы, совершенно праздных и не способных в эти минуты отдыха ни к малейшему умственному напряжению, — т. е. «к еще напряжению» сверх той урочной работы, какую они за день выполнили. С этим огромным множеством сливается небольшое число людей уже окончательно праздных и всегда праздных, — которые обеспечены и никакого мотива к труду не имеют, которые никогда не трудились и, «разумеется, не намерены трудиться» ни физически и еще менее умственно. Наконец, и первых и вторых зазывает сюда большое множество людей, элементарно учившихся первоначальных по развитию и вместе очень бедных; учившихся «на грош», получающих «грош» и желающих «на полушку иметь удовольствие». Это — пролетариат, денежный и умственный, массивный, огромный, и из получек которого составляются миллионы, которыми оплачиваются харчевни, трактиры и «газета-копейка»[343], которая его занимает, увеселяет и просвещает на империале конки, в трактире, харчевне и его бедной комнатушке.