Самарий Великовский - Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю
Метафизика «земного удела», исповедуемая Камю, следовательно, сама по себе исторична и не поднимается над горизонтами внушившего ее общества. Она есть его домашний дух, его исчадие, его философический ангел-хранитель и бес одновременно. Посягая на слишком уж выпотрошенные установления буржуазного порядка, Камю оставляет в неприкосновенности его нравственную начинку – индивидуалистическую буржуазность. В конце концов судьи «чужака», прихлопнувшего случайного встречного так, будто это назойливая муха, и в самом деле преувеличивают, усмотрев в неосторожном нарушителе ритуала заклятого врага – вот уж, что называется, у страха глаза велики. Точнее, они велики у разделяемого Камю бунтарства «блудных» и нередко заблудших детей самодовольной охранительной добропорядочности, опьяненных своим духовным отпадением от отчей опеки и еще пуще – своим запальчивым вызовом самому творению.
Без сомнения, у Камю, как и у некоторых других глашатаев «несчастного сознания» XX века, предостаточно яростного остроумия в развенчании официозной мертвечины, с тупым упорством давящей живую жизнь. Им не занимать искренности, тяги ко всему подлинному, восстающему против выпотрошенных подделок, не ведающему пугливого самооскопления. Все это делает их книги чутким свидетельством изнутри о разочарованиях, утопиях, тупиках рядового обывателя в тисках цивилизации Запада, находящейся на своем историческом излете. Все это побуждает прислушаться к их вовсе не праздному беспокойству по поводу оскудения гражданственности, промотавшей свою душу и полагающей, что она тем успешнее повергает в священный трепет и обеспечивает здоровую нравственность, чем сильнее сотрясает воздух, бряцая затверженными прописями.
Камю помышлял, однако, о гораздо большем, чем просто тревожное свидетельство, сигнал бедствия. Повесть мастерски выстраивалась им как «миф, укорененный в жаркой плоти дней» (I, 1610), как «сокровенный сплав жизни и раздумья о жизни» (I, 1417) – в некотором роде задача для совести и ума, притча, исподволь подводящая к открытию самых простых и самых важных истин бытия и завершаемая ненавязчивым, но очевидным советом не пренебречь откровениями предсмертного часа. Конечно, Мерсо для Камю еще не мудрец, постигший все секреты праведной жизни, но все-таки уже послушник, находящийся в преддверии благодати, – обладатель «правды, правды быть и чувствовать, пусть пока что негативной, однако такой, без которой никакое овладение самим собой и миром вообще невозможно» (II, 1920).
Увы, заверения «постороннего», причастившегося сиюминутных даров жизни, не очень-то убеждали: смущала гильотина впереди, да и труп жертвы позади – все то, что исходит от «других» и вторгается в беседу с глазу на глаз между одиноким конечным телом и бесконечным мирозданием. Камю явно не хватало оглядки на себя со стороны. Он слишком легко выдавал за правдоискательство наспех сочиненные мифы спасения, на свой лад перелагая бытующие вокруг житейские толки о суете сует и смерти каждого в одиночку, об очистке от скверны ненатурального и омовении в прозрачных водах естества. И в своей поглощенности столь прельщавшей его утопией «телесного раскольничества» не замечал, что вся эта расхожая мыслительная монета подсунута ему тем самым обществом, против которого он ополчался. А с ней невозможно преуспеть в учительстве. Если презрительное «нет», брошенное Альбером Камю обществу, которое прикрывает свою опустошенность ветхими лохмотьями словес, ни на грош в них не веря, с лихвой заслужено, то правда разобществления и добровольного робинзонства, чьим подвижником сделан «посторонний», – заблуждение, и весьма опасное.
Открытие «других»
«Миф о Сизифе», «Письма к немецкому другу», «Недоразумение»
А между тем учительство было страстью Камю. Он был из тех моралистов с колыбели и по призванию, кому невыносимо жить просто так – потому что живется, пока еще не настигла смерть. Он испытывал нужду в том, чтобы прежде всего растолковать себе и другим, отчего жить все-таки стоит, коль скоро каждый затерян в мироздании без руля и без ветрил и каждому предназначено, однажды возникнув из праха, в прах же и обратиться. «Посторонний» был прикидкой решения этой квадратуры житейского круга. Теперь предстояло пойти дальше и все осмыслить теоретически. Вслед за «Посторонним» Камю взялся за философский труд «Миф о Сизифе», чтобы выполнить уже не в вымышленном повествовании, а в прямых логических выкладках давний свой замысел, высказанный им в отзыве на повесть Сартра «Тошнота»: «установить абсурдность жизни – это вовсе не конец, а только начало… Нас интересует не само по себе это открытие, а его следствия и правила поведения, из него извлекаемые» (II, 1419).
«Миф о Сизифе» в основных своих разделах был написан где-то между маем 1940 и февралем 1941 года – в месяцы разгрома Франции и последующего утверждения в ней порядков покоренной и разделенной на две зоны страны. Отсюда – горькая сумрачность сочинения, которое открывается афоризмом: «Есть лишь одна поистине серьезная философская проблема – проблема самоубийства» (I, 99). И хотя прямо о происшедшей со страной катастрофе речь нигде не заходит, ее гнетущая тяжесть различима в самом ходе и повороте мысли Камю. Все выглядит так, будто недавнее поражение давало ему ключ к вечным загадкам нашей земной судьбы. Военная катастрофа, размышлял он еще в 1939 году, «выявляет гораздо более глубинную и сущностную абсурдность жизни вообще, придает ей непосредственную осязаемость и настоятельность. Если эта война и может оказать на человека какое-то воздействие, так это укрепить его в представлениях о собственном бытии и в тех суждениях, которые он выносит по этому поводу. С того момента, как война стала фактом, любое суждение, не учитывающее ее, ложно»[46].
Старая мудрость «жизнь прожить – не поле перейти» может служить кратким введением в ту трагедию мысли, которая прослежена в «Мифе о Сизифе». Едва ли не каждому, замечает Камю, рано или поздно случается задать себе вопрос: а есть ли нужда преодолевать и дальше житейские трудности, не проще ли плюнуть на все и покончить с собой, вместо того чтобы влачить до могилы бремя своей участи? Самый что ни на есть личный, это одновременно и самый общий, метафизический вопрос о смысле бытия. В поисках ответа пытливый ум обращается ко всему на свете, надеясь постичь конечное «почему?» своей малой и всей необъятной жизни на земле. Но эта жажда ясности повсюду наталкивается на частичные научные истины, не охватывающие всего сущего и к тому же назавтра устаревающие, обреченные быть вытесненными или поглощенными истинами новыми, столь же, впрочем, неполными. История человеческого знания, по Камю, – вереница подобных сменяющих друг друга гипотез, приблизительных, преходящих, освещающих лишь отдельные пласты жизни, всегда оставляя что-то непостигнутым.
Судить об этом вечном и вечно незавершенном освоении неведомого можно двояко: либо находя удовлетворение в том, что неуклонно расширяются границы освоенного, либо замечая в первую очередь, что за их пределами неизменно есть огромный остаток. Камю склоняется ко второй точке зрения, поскольку для его «почему?» не важно, какую долю заблуждения будет заключать в себе очередное приближение к абсолюту, здесь неполнота равносильна краху. И это превращает в глазах моралиста, одержимого логикой «все – или ничего», относительность всякого знания – в призрачность, химеричность. Взыскующий «предельной» всеохватывающей правды, будучи повергнут в смятение тем, что так и не смог добиться окончательной, бесповоротной, во веки веков не поддающейся пересмотру истины своего собственного, а значит, и вообще людского удела, бросается в другую крайность и оплакивает немощь любых попыток разорвать пелену мнимых достоверностей: «ничто не ясно, все – хаос, человек… довольствуется лишь точным знанием стен, которые его окружают» (II, 117). Он даже не вправе без оговорок утверждать, что мир – абсурден, это было бы, считает Камю, слишком самонадеянно. «Сам по себе мир попросту не разумен, это все, что можно о нем сказать. Но столкновение этой иррациональности с отчаянным желанием ясности, зов которой раздается в глубинах человеческого существа, – вот что абсурдно. Абсурд зависит столько же от человека, сколько и от мира. В данный момент он их единственная связь. Он их скрепляет друг с другом так, как людей может соединить ненависть. И это все, что мне дано ясно различить во вселенной без координат, где происходит приключение моей жизни» (II, 113).
Гносеология «Мифа о Сизифе», сводящаяся к безнадежному «я знаю, что ничего не знаю», – очередной и достаточно заурядный случай агностического философствования, беглый обзор теорий, почерпнутый из трудов Киркегора, Шестова, Бердяева, Хайдеггера, на которых Камю и ссылается. Сама по себе эта эссеистика из вторых рук важна и заслуживает серьезного анализа лишь постольку, поскольку является предпосылкой для того трагического стоицизма Камю, который оказался чрезвычайно созвучен нравственному климату во Франции тех лет.