Галина Синило - Танах и мировая поэзия. Песнь Песней и русский имажинизм
Эпатаж финальных строк, как и обильное употребление технических терминов и понятий современной цивилизации, отнюдь не отменяет глубинного родства поэта XX в. со своим древним предшественником. Не случайно и сам Л. Чернов дает понять, что, когда он пишет свое «Любить», он думает о Библии, о великой поэзии Востока, устремляется «в сжигающий будни Восток».
Еще более очевидно устремленность к необычной восточной образности библейской поэмы о любви — образности, ощущаемой как прототип авангардного мышления вообще, — проявляется в переложении Песни Песней, выполненном Л. Черновым в декабре 1922 г. и названном, как и библейская книга, — «Песнь Песней». Характерный подзаголовок — «Опыт динамизма скульптуры» — свидетельствует о программности этого произведения для молодого поэта и отсылает к установкам В. Шершеневича и имажинизма в целом, к их восприятию стиля Песни Песней как начала имажинизма (у Шершеневича: «Соломону — первому имажинисту…»), как текста, соединившего пластику и динамику, конкретность и гиперболичность метафор, разворачивающего перед читателем непрерывную цепь ассоциаций (по Шершеневичу, «верлибр образов»).
Безусловно, «Песнь Песней» Л. Чернова написана под прямым влиянием переложения В. Шершеневича, но одновременно и в некоторой полемике с ним. Эта полемика касается прежде всего самой концепции любви. Если для Шершеневича характерно стремление представить любовь в контексте современного быта (но одновременно и бытия), дать ее в порой сниженных и шокирующих образах (наряду с провозглашением ее глобальной власти и над человеком XX века), то у Чернова доминирует тенденция к предельной гиперболизации и мистической поэтизации любовного чувства, осознающегося как единственная сила, спасающая мир от духовной и физической деградации. Отсюда — обилие евангельских образов и реминисценций, включающихся с первой строфы поэмы (точнее, большого стихотворения), дерзко вторгающихся в контекст сугубо эротический и сопровождающихся образами-символами индустриально-технической эры:
Тебе, спалившей моноплан моей кровати,Чтоб заживо горящим авиаторам —Нам к Вечности лететь,Тебя в Евангелье страстей — «Вторая Богоматерь,Единая в Любви среди людей».
Звеня, трепещет тела Твоего динамо,В электростул па казнь меня, преступника, влача.
А я проводку губ —На раскаленный мрамор,Благословляя смерть и Палача.
В Твоем бушующем Великом океане телаМоей подводной лодки перископ.
И вдруг —Комета губ ТвоихНад грудью просвистела,И капитана — белым метеором в лоб.
Но на холмах грудей — рубиновые вспышки —Беспроволочный радио сердец.И телеграфом губ — отчаянные вспышки:«…корабль… огне… крушение… конец…»
И, захлебнувшись в кипятке Твоих дрожаний,Я мертвым был всю ночь,Которая как миг.А утром — Твой живот, аэродром желаний,Где каждый день —Бипланы губ моих.
[446–447]Иногда Чернов прямо берет метафоры, профигурировавшие у Шершеневича, как в последнем случае: «бипланы губ» (точнее, «биплан губ») уже были в стихотворении Шершеневича «Если голос раскалялся в шуме…» (1918), посвященном С. Есенину: «И биплан твоих губ над моими губами…»[66] Однако из контекста дружеской беседы, поэтической переклички Л. Чернов переносит образ в любовный контекст, делает его выражением страсти. И далее гиперболизированный накал страстей и дерзкое сращение ветхозаветной, новозаветной и авангардной, собственно имажинистской, топики отличают переложение Чернова:
И богомольцы рук молитвенно и бодро —Крутым изгибам пламенных основ,Туда, где Альпами трепещущие бедра —Червонной радугойСледы моих зубов.
А дальше —
Алой кровью поцелуев отпечаток,Где прячется ночей моих тоска,
Верблюдом губГосподню Гробу пяток,Чтоб там возжечь, рыдая, свечку языка.
Прожектор глаз моих и губ мотоциклетыВ лучах волос Твоих — как в зарослях челнок.Через китайский фарфор чашечек коленных —Христом СкорбящимВ Мраморное море ног.
И электромагниты наших переносицНе удержать ни зверю, ни врагу.Язык мой, как горящий броненосец,Спасенья ищет в гавани Твоих скользящих губ.
И там, где от затылка меж лопатокОт шеи внизСпины Твоей шоссе —Автомобилю губ моих лететь как вихрь и падатьИ над волнами бедер в воздухе висеть.
Какой же Бог мне предназначил муки —Взобраться санкам губНа горы снежных плеч?Но там как змеи жаждущие руки,И мне на нихСгоревшим солнцем лечь.
[447]Показательная черта переложения Л. Чернова — переживание любви как смерти и воскресения. В этом реализуется подспудно знаменитая мысль древнего текста о любви, которая «сильна, как смерть», но также подсвеченная новозаветными смыслами мысль о жертвенной миссии любви. Способность любить осознается как избранность, как то, что открывает путь и смысл миру. При этом поэт дерзко отождествляет свою возлюбленную (естественно, метафорически) с Богородицей, себя — то с Духом Святым, то с Иисусом:
Взбешенный сплетнями и шамканьем базара,Себя к ТебеГвоздями слез прибить, —
Чтоб в этом Мире все, не исключая комиссаров,Умели боль раститьИ так, как я,Любить.
Голгофах Страсти жизнь моя висела,Но знаю —Из груди Твоей мне высосать Весну, —
И на крестеТвоего жаждущего телаСебя, Христа,Гвоздями мук распну.
[447–448]Переживание любви как величайшей радости и одновременно боли, как сладостного страдания вносит мистические подтексты в крайне конкретную, телесно-эротическую метафорику. По этому же принципу построены и другие любовные стихотворения Л. Чернова, посвященные в основном В. Белаковской. Таково, например, стихотворение «После шторма страстей» (1923), провозглашающее спасительную силу Любви, которая и есть Бог, карающий и одновременно исцеляющий:
Всё равно, так или иначе,После каждого шторма страстейМой корабль долго-долго чинитсяВ пристань души Твоей.
И когда от полночных бешенствПарус в клочья и руль в куски —Путь мой всегда намеченВ светлую гавань тоски.
Окровавлен Любовью прежней,Пью покой на Твоем плече.Я всегда сумасшедший грешникУ престола Твоих очей.
Растерзавши меня у колонны,Те уходят, печаль затая.Только Ты чудотворной иконойОстаешься во мгле сиять.
И когда мое сердце — кратер,Моя вера сильна и чиста:Ты придешь, Ты придешь, Богоматерь,Чтобы снять меня с креста.
[449]Кажется, в поэзии Л. Чернова вновь оживает символистский культ Богоматери, предстающий как Прекрасная Дама и Вечная Жена (у А. Блока, под явным влиянием Вл. Соловьева), но с поправкой на имажинистскую конкретность, телесность, эротичность. Так или иначе, в подтексте и у символистов, и у имажинистов обнаруживается переосмысление метафорики Песни Песней — в ее прямом и мистических прочтениях.
В апреле 1923 г. Л. Чернов написал стихотворение «Эквилибристика образа» с посвящением: «Ярмарке мечтателей». Оно воспринимается как манифест имажинизма, как подтверждение верности провозглашенным принципам конкретности и неожиданной метафоричности образов, предметности и мистического смысла, а главное — верности вечному вызову всему серому, нелюбовному и верности самой Любви. Не случайно именно концепты «страсть» и «любовь» становятся основными для этого текста, в котором поэт нарочито нарушает нормы грамматики, бросая вызов официозу:
Ночь — алмазный хлеб, в котором мы доилиВымя неба, где сосцы — в звезде.В колокольнях сердца зазвонилиМы — Пономари Страстей.
В букварях Любви —Колумбы ижиц солнца,Акробаты сумасшедших ласк.Рундучки поэтов — захлебнуться бронзой(Раненой луны бараний глаз).
Кардиналы Страсти — бешенств Аллилуйа,Прожигатели ночных динамо-снов.Мы — барышники смертельных поцелуевИ бродяги в царственный Любовь!
Мы — мошенники в своем Екклезиасте,Мы трактире мук —
Любви аукцион.Мы — лабазники сверкающего СчастьяОткрывать ликующий Притон!
На базаре дрожи — снов эквилибристы,От заразы грез —Стихов презерватив.Мы в Театре Бунтов — первые артисты,Каждый с алой солнцойПлещущей груди!
Но в вертепе звездном мы плести монисто —Дьявола и Бога на одном кресте.Мы — бродяги в Счастье, мы — имажинисты,Спекулянты бешенств, дьяконы Страстей.
[450]Это одновременно и гимн имажинизму, и прощание с ним, понимание, что такая поэзия не вписывается в новую реальность, в концепцию «пролетарского» искусства.