Ирина Роднянская - Движение литературы. Том II
Так вот, воспоминания мои о нем, писавшиеся еще «до свободы», тем не менее (как мне кажется) правдивы, и я не стала – и сейчас не стану – их переписывать, хотя по условиям того времени в них кое-что смикшировано или вообще не могло быть упомянуто. Остался только намек на те страдания, которые А. П. пережил как репрессированный, заключенный, ссыльный в 30-х годах. А ведь, в духе времени, пострадал он не за происхождение и, разумеется, не за взгляды политические (к Ленину он так и остался лоялен, Сталина же ненавидел, но не давал повода для догадок об этом), а за активную причастность к группе конструктивистов и за формализм – из его слов я могла заключить, кто стал автором или, во всяком случае, вдохновителем идеологического доноса, но не буду называть это вполне ученое имя.
Нет в опубликованных воспоминаниях ни слова и о «богословских» стычках, игравших, вопреки очевидному противостоянию, – почему-то – цементирующую, даже «кроветворную» роль в нашем общении. Сын священника, белорусского протоиерея, студент (до университета) семинарии (или духовного училища – я уже не помню), он рано пришел к богоотступничеству, протестуя против отцовского авторитета и бунтуя против отцовой епитрахили, накрывавшей его на исповеди, – классические признания, любезные фрейдистским ушам. Еще выразительнее был его рассказ о кульминационном моменте этого богопротивления – когда, ощутив утвержденность в своем новом неверии, он вдруг почувствовал, что на плечи ему кто-то сел, наподобие панночки из гоголевского «Вия» (его сравнение), и тут он в ужасе бегом отмахал с неким грузом чуть ли не версты, пока наконец не остановился с разбегу, как вкопанный, и оседлавший пал наземь… Из той же серии: помню, как он доказывал мне, что шестикрылый серафим в пушкинском «Пророке» – палач, уродующий человеческое тело и душу, а все стихотворение – сатира на державную или, бери выше, власть, и хотел написать об этом статью, я же умоляла его не делать этого, а зря, зря. Его «богоборчество» было каким-то трогательно-ребяческим, как та детская память о душной епитрахили, и потому заказанное мной заочное отпевание, чего он хотеть не мог, – не слишком обременяет мою совесть. Может быть, придет час рассказать обо всем этом подробнее, но сейчас я уже корю себя за уклонение в сторону.
Однако не стану излагать и принципы ритмологии Квятковского – этому тоже посвящена прилагаемая к словарю статья, которую я написала давно, по следам развернувшейся вокруг первого издания неблагоприятной для автора полемики, а на нынешнем этапе только подновила не поминаемым в оны годы Бл. Августином и еще кое-какими частностями. Прошли десятилетия, а я все еще остаюсь в числе адептов его изумительно стройной системы ритмообразования, в числе столь немногих адептов, что, когда помру, может, таковых больше и не останется. Правда – только на время. Большие идеи – это фениксы, самовозрождающиеся из огня коллективного отрицания, а Квятковский был индуктором больших идей.
Да, Александр Павлович немного сплутовал; и он, и я были на этот счет в глубокой несознанке, но пора сказать правду. Он был одинок, непризнан, забыт – после репрессий, войны, позднесталинских лет. А между тем в его терпеливой к невзгодам светлой голове мыслителя-самодума, ярчайшего дилетанта-открывателя складывалась некая картина мировых ритмических законов, воплощенных для него по преимуществу в любимейшем из искусств – искусстве стиха. (Чуть ниже я приведу его собственные слова о настигшей его радости озарения.) Не менее замечательно, что эвристическое начало сочеталось в его натуре со страстью филологического коллекционера. Стихотворные образцы и казусы, шедевры и чудачества значили для него то же, что для Набокова его бабочки, – он буквально гонялся за экспонатами с сачком. И вот, на скрещении открывательства и собирательства оформился у него текст совершенно необычного словаря: это коллекция терминов, из которых немалая часть отчеканена в личной мастерской Квятковского и нигде прежде не фигурировала; и это коллекция стихотворных образцов, к которым прицеплены схолии, разъясняющие их в духе его собственной «тактометрической» системы. Статьи опутаны лабиринтом взаимоотсылок, следуя которым можно открыть для себя всю новоозначенную систему целиком – согласившись или усомнившись. И вот, когда кто-то (точно не знаю, кто) вспомнил о прозябавшем Квятковском, о том, что ему «хорошо бы помочь» и что до войны он выступил с кратким словарем поэтических терминов, а нужда в подобных словарях велика, в редакцию литературы и языка БСЭ и была предъявлена эта грандиозно-одиозная рукопись. Она была отдана на экспертизу маститому питерскому стиховеду Владиславу Евгеньевичу Холшевникову, и тот, сочувствуя опальному и бедствующему собрату, но отнюдь не сочувствуя его «диким» теориям, дал положительное заключение при условии, что из окончательного варианта вся «отсебятина» будет вычищена и словарь примет благопристойно-нейтральный вид рядового справочного издания. Автор на словах обещал послушаться, но (в том-то «плутня» и заключалась) – на деле ослушался, а издательство и тем более я, младший обучаемый им друг, ни в чем ему не помешали. Поэтому благодарность В. Е. Холшевникову, выраженная автором в предисловии к первому изданию, крайне того раздосадовала и даже возмутила. (И поэтому же я эти строки удалила из предисловия при его переиздании, – выразив тем самым уважение к давней досаде Владислава Евгеньевича, с которым тоже была знакома.)
Так, «дуриком», Квятковскому удалось опубликовать первый абрис своей ритмологии внутри другой книги, имеющей и самостоятельное значение. Между тем он продолжал систематизировать свою теорию, и, надо надеяться, незавершенная рукопись его «Ритмологии» вместе с другими трудами, рукопись, пролежавшая десятилетия, несмотря на неоднократно проявлявшийся к ней интерес даже и со стороны оппонентов ученого, – увидит свет в одном из солидных издательств. Тогда-то на нее отзовется новейшее поколение филологов – то ли как на раритет, то ли как на стимул, то ли как на бесполезную выдумку. Посмотрим.
Я же хочу снова и снова обратить внимание на странности драгоценной для меня книги – и на пленительные странности ее автора.
То, что здесь обнаружатся необщепринятые истолкования стихотворных размеров и что, обучившись чтению метрических схем Квятковского с их паузами, растяжениями и сокращениями слогов, анакрузами и эпикрузами, читатель попадет в особое ритмическое царство, пребывание в котором не станет подспорьем при сдаче каких бы то ни было экзаменов, но натренирует и изощрит его ритмико-артикулярный аппарат, – об этом все уже, наверное, догадались.
Но и сам словник, за вычетом понятий, опорных для самодельной системы Квятковского, все равно являет некую экзотическую проблему. Это поразительная по своей многосоставности коллекция, в которой лишь меньшая часть экспонатов может быть отнесена к практически употребительным. Своего рода искусство для искусства. Ну, скажем, обилие сведений по античной метрике (вооружившись словарем и набравшись терпения, ее можно неплохо изучить – и как это все вместилось!) или по стихосложению восточных народов, да и тех, что населяют просторы нынешнего СНГ, – такое занесем на счет полезного расширения общеобразовательного кругозора. Но «Анаколуф», «Астеизм», «Апосиопеза», «Климакс» и «Антиклимакс», «Плеоназм», «Тирада», «Эмфаза» и т. д. – это, в сущности, термины риторики, ораторского искусства, совершенно незнакомого нашим убогим ораторам, но в прежние времена не чуждого любому семинаристу, изучавшему основы гомилетики (правила составления проповедей). С собственно поэтикой эти термины только соприкасаются, но как приятно почему-то назвать привычное новым звучным именем и узнать, что Маяковский владел приемом амплификации, а крыловская фраза «Отколе, умная бредешь ты, голова?» – антифразис. Это веселое сражение с безымянностью – своего рода игра (как, в сущности, всякий азарт классификации). Но словарем представлено богатство и непосредственно поэтических, стихотворных игр: «Буриме», «Палиндром», «Монорим», «Ропалический стих», «Фигурные стихи», «Моностих», да мало ли что еще. Игра в слова, рифмы и ритмы была коньком Квятковского – она удовлетворяла и его аналитическому любопытству, и живейшему чувству юмора. Вообще, мне кажется, «Поэтический словарь» – это, в первую голову, словарь для поэтов. Нет среди них ни одного, будь он тысячу раз «смысловик» или «реалист», кто не отдал бы дани таким возбуждающим творческий аппарат забавам и опытам. Да, «Поэтический словарь» многими сторонами небесполезен в научении, но как стимул для приведения себя в творческую форму он, по-моему, еще ценней. (Тут я в скобках напомню, что Александр Квятковский сам был поэт с неброским, но тонким дарованием и рядом несомненных удач, как экспериментальных, так и чисто лирических.)