Антология ивритской литературы. Еврейская литература XIX-XX веков в русских переводах - Натан Альтерман
Отец ее, ополячившийся немецкий колонист, сутуловатый, с проседью, насаживал на нос темные очки и в углу двора, близ курятника, возился со столярными принадлежностями — чинил какую-либо дощечку в улье. Острие топора тупело в работе, и тогда он его точил на точильне, стоявшей неподалеку. Его старший сын вертел колесо, и когда худощекий старик прижимал к точильному камню острый край топора, налегая на него с особым напряжением своих последних сил, накипало какое-то странное чувство жалости к нему, и появлялось желание шепнуть ему тогда на ухо о его маленькой Гане, которой нет равной среди девушек по красоте и прелести.
Порою, по воскресеньям, приходила сюда «экскурсия» школы из соседнего города. Тогда лесной покой здесь несколько нарушался. Ученики, милые мальчуганы, опаленные зноем, потные и слегка обнаженные, со стриженными головами, сверкавшими на солнце, — словно саранча разлеталась по столам и скамейкам, что между сосен, по балкону домика, по забору двора, по зеленой лужайке. Особенно занята бывала тогда старая крестьянка, с серыми, умными глазами, раздававшая им хлеб с маслом и простоквашу. В это время Ганя любила усаживаться на качелях, подвешенных на железных цепях меж двух объемистых сосен, и следить оттуда, как звереныш, за гомоном этого нового и чуждого мира.
Ученик с вздернутым носом и шаловливыми глазами увильнет, бывало, от шумливой ватаги, подойдет к качелям и качнет их раз-два. Качели двигаются тихо-тихо, и Ганя, счастливая, раскачивается силой толчка взад и вперед. Качели замедляются и останавливаются, и тогда Ганя требует и молит сперва робко и стыдливо, а затем настойчиво и с какой-то страстной дерзостью:
— Еще!..
Тогда мальчик напрягает остаток своих сил и кидает качели. Ганя летит в воздухе и добирается почти до верхушек сосен, а оттуда она глядит далеко-далеко, над рощей и полем, в сторону города, — глядит своими красивыми, влажными глазами, которые сверкнули вот сейчас, как голубоватые жучки — в ту минуту, когда они расправляют крылышки, чтобы вспорхнуть…
Четыре года спустя, когда Ганя попала в кривой переулок, что на краю города, потянуло там вдруг лесным ароматом. Освежился сразу отвратительный, удушливый воздух, будто незримое дерево — дерево широколиственное — зашелестело там над головой. По ночам оттуда призывно мигали красные фонари, и надорванные, меланхолические мелодии, разносившиеся через раскрытые окна, стали теперь до того сладостными, что жаль становилось, когда из-за упрашиваний и приставаний к прохожим они обрывались посредине. Смеялась Ганя смехом ликующим, сочным, ее дыхание было тяжело и благоуханно, а от ее глубоких укусов, которыми она впивалась в верхнюю часть плеча, — будто бурливые волны вина колыхали затем весь следующий день, уносили все дальше и дальше, опять в тот кривой переулок с его странным, тяжелым и приманчивым воздухом.
Нетерпеливо блестели на фабриках распаленные глаза закопченных лиц — осиянные пламенем мехов. Целую ночь толпами тянулись горемыки, идя и напевая, идя и горланя в порыве необузданного разгула, — туда, все туда, и на пороге «дома» уже дрожал вопрос:
— Где Ганька?
И ответ был каждый раз краток и мучителен:
— Занята!..
Обжорство ограбленных жизнью и удушенных городом, жестокое обжорство, не ведающее насыщения, кинулось на прекрасное творение, на полевой росток, беспрестанно высасывало его сок, требовало и молило со страстной дерзостью:
— Еще!..
Умерла Ганя несколько лет спустя скоропостижно на рассвете. Она лежала поперек кровати, и лицо ее приняло выражение той детской мольбы о жалости, которая была разлита на нем издавна, еще тогда, в те летние вечера, в доме ее отца, когда она, истомленная, засыпала, бывало, на голом диване, а прусаки быстро семенили по полу. Глаза ее были чуть приоткрыты — виднелись лишь краешки голубоватых крылышек, когда они засверкают, чтобы вспорхнуть…
Хозяин «дома», с синим носом и толстым брюхом, прикрикнул на жену:
— Охота баб держать всегда дохлых!
И тут же промолвил:
— Дай мне белья! Иду в баню.
В бане, как всегда, тер и скреб ему тело изо всех сил высокий банщик с бельмом в одном глазу. Хозяин «дома» лежал на спине на умывальной доске, что сбоку полки, и протягивал банщику то одну руку, то другую.
Его выхоленное и жирное тело поблескивало в сероватом тумане. Кроме их обоих, не было сейчас никого. Потолок был черен, окна с железными решетками — закопчены, и пахло веником. Поверх больших, желтых и мокрых камней, чернела пустота печи — будто гигантская раскрытая пасть. Брызгало, хлюпало и плескало водой, и трещал кузнечик.
(1908)
Перевела Елизавета Жиркова. // Сафрут. 1922, Берлин.
На посту
Пер. Е. Жиркова
Речка, протекавшая между городом Б. и лагерем, раскинувшимся по всему предместью, была мутна и невзрачна, и пить из нее солдатам было строго запрещено. Поэтому воду на весь лагерь брали из единственного колодца с железным насосом, который солдаты сами вырыли для себя. По распоряжению командира полка возле колодца был поставлен караул, как и