Анатолий Маркуша - НЕТ
– А вам бывает страшно? Так, чтобы ни вздохнуть, чтобы ни словечка не вымолвить?
– Бывает.
– Правда?
– Правда.
– И часто?
– Нет, не часто, но бывает.
– А когда вам страшнее всего в жизни было?
Хабаров усмехнулся. В памяти мелькнуло давнишнее, почти забытое видение: извивающийся человек-червяк, проткнутый длинной булавкой. Но он не стал рассказывать Тамаре ни о Косой горе, ни о зенитном крещении на фронте. То ли время притупило остроту старого страха, то ли подумал, что она этого не поймет. Сказал:
– Страшнее всего или не страшнее это было – не знаю, но лет несколько назад испытывал я машину с герметической кабиной. Летишь на высоте восемь тысяч, а в кабине атмосферное давление соответствует четырем тысячам. Сидишь как в туго накачанном волейбольном мячике. Понимаешь? Дело было новое, и не все сразу ладилось. Когда новое, так всегда бывает. Ну, на высоте что-то рвануло. Сначала я даже не понял, что именно. Первым делом взглянул на приборы, вижу: двигатель работает; проверил управление – действует. Смотрю – фонарь тилипается. Фонарь – это прозрачный верх кабины, сдвижной колпак. Понял: резиновый шланг – он между бортом фюзеляжа и краем фонаря заложен и при герметизации надувается сжатым воздухом – лопнул к чертям. Делать нечего, надо садиться. Ну, захожу аккуратненько на посадку, запрашиваю по радио разрешение приземлиться. Земля молчит. Еще запрашиваю – молчит. Решил: радио отказало. Сажусь без связи. Зарулил, двигатель выключил. И только тут замечаю: у механика, который меня встретил, губы двигаются, а я ну ни полсловечка не разбираю. Как стукнуло в голову – оглох! Вот тогда страшно стало…
– А потом?
– Что потом?
– Как же вы потом себя чувствовали?
– Сначала плохо, через день – получше, через неделю – нормально.
– И опять стали летать?
– Конечно, опять стал летать.
– И не боялись?
– Чего?
– Что этот, как его, шланг снова лопнуть может?
– В одну воронку две бомбы не падают.
– А еще как вам страшно было?
– По-разному, Тамарочка.
– Расскажите.
Хабаров не любил вспоминать "авиационные ужасы", которыми так легко воздействуют на воображение молоденьких девчонок начинающие авиаторы, главным образом не относящиеся к летно-подъемному составу, – мотористы, электрики, метеорологи, зеленые интендантские офицеры, питающие особое пристрастие к летным фуражкам с "крабом" и не упускающие случая украситься летным прозрачным планшетом, но отказывать Тамаре не хотелось. Чувствовал: ее тянет к необыденности, пусть к страшному, пусть к очень страшному, но только б не провинциально – ежедневному , сплошь монотонному и безысходно серому. Что у нее есть, кроме работы? Ничего. И разве она осознает цену своего труда, разве может увидеть красоту, благородство милосердия, которым изо дня в день щедро делится с больными.
Тамара стояла около кровати, теребя в руках белую косынку. Впервые за месяц он увидел ее простоволосой. Подумал: "А волосы-то какие! Распустит – до колен достанут". Толстая коса была забрана в громадный, приколотый шпильками пучок, сквозь прямой пробор просвечивала чистая белая кожа.
– Ну, еще чего? Еще про страшное хочешь?
– Нет. Больше не хочу. – И, краснея, спросила: – А вы, Виктор Михайлович, тоже со своей женой разведенный?
– Разошелся, но пока не развелся, – сказал Хабаров, испытывая смущение, совершенно непонятным образом передавшееся ему от Тамары.
– Почему?
– Что – почему? Почему разошелся или почему не развелся?
– Не развелись?
– Не успел.
Тамара быстро нагнулась, торопливо, неловко, как-то удивительно по-детски поцеловала его в лицо и убежала из палаты…
Он лежал тихо, сосредоточенно глядя на темное пустое окно, удивляясь странным, лениво перекатывавшимся в голове мыслям. "Интересно, почему астрономы живут так долго? Восемьдесят лет – нормальный срок для астрономов. И спят мало. И вообще постоянно нарушают правильный режим". Следом пришла другая мысль: "Тамаре – двадцать три, значит через десять лет будет тридцать три, как Кире сейчас, а через двадцать – сорок три…" – Мысль проплыла, растаяла, но не совсем испарилась, не бесследно, где-то в самой глубине сознания саднила едва ощутимо, горько… "Самолеты умирают молодыми…"
"Рассусолился? – спросил себя Виктор Михайлович. – Брось. И не думай. Девчонка еще глупенькая, все ведь всерьез понимает. Посчитай лучше, чем ты ей обязан. За такое надо светлым счетом платить, всю жизнь…"
Хабаров потянулся за листками и записал: "Пятибалльная система оценки техники пилотирования применительно к летчикам-испытателям совершенно себя не оправдывает. Каждому ясно – хромой балерины быть не может. Это противоестественно. Точно так же нельзя быть летчиком-испытателем с техникой пилотирования на "тройку" или даже на "четверку". Только – "пять с плюсом" и даже выше! Так для чего держаться за пятибалльную систему, раз она не отражает и не может отражать фактического положения? Летчиков-испытателей следует делить на надежных и недостаточно надежных. Первым – максимальное доверие, вторых использовать только как вспомогательную силу и при первом удобном случае переводить на неиспытательскую работу".
Было уже совсем поздно, когда навестить Хабарова пришла Клавдия Георгиевна.
– Что вы делаете, Виктор Михайлович?
– Стихи вспоминаю.
– Для чего?
– Проверка памяти.
– И как?
– Плохо.
– Почему?
– Все путаю. С трудом могу восстановить четыре строки, а дальше – карусель какая-то, сплошная самодеятельность…
Клавдия Георгиевна слушала Хабарова, сочувственно покачивая головой, будто хотела сказать и почему-то не говорила: "Бывает, милый, бывает. Но стоит ли расстраиваться из-за такой чепухи?" Впрочем, она сказала совсем другое:
– Гляжу я на вас, Виктор Михайлович, и радуюсь…
– С чего бы?
– Удивляюсь просто-таки, как вас на все хватает – и тренируетесь, и пишете, и читаете сверх меры, а теперь еще стихи…
– "Я хочу быть понят родной страной, а не буду понят, так что ж, пройду над родной страной стороной, как проходит косой дождь", – тихо прочел Виктор Михайлович, не разрывая строк, четко голосом отделяя каждое слово. – И все… А дальше забыл…
– Есенин, – сказала Клавдия Георгиевна. – Это прекрасно!
Хабаров посмотрел на нее со вниманием, сделал над собой усилие, чтобы не показывать того, чего показывать не следовало ни лицом, ни глазами, ни интонацией, и нарочито тусклым голосом произнес:
– Это прекрасно, но это не Есенин. Маяковский.
– Маяковский? Не может быть! Прочтите еще раз.
Я хочу быть понят родной страной,А не буду понят, так что ж,Пройду над родной страной стороной,Как проходит косой дождь,
послушно повторил Виктор Михайлович. И, не глядя в лицо Клавдии Георгиевны, сказал: – И подумать только, заставили человека от таких строк отказаться. А ведь если вслушаться, если на зуб взять, ничего лучшего он не написал. Вершина.
– Вы любите Маяковского?
– Я люблю, – подавляя возникшее раздражение и заботясь, чтобы Клавдия Георгиевна ничего не заподозрила, – я люблю соленые нежинские огурцы, гречневую кашу с молоком и хороший шашлык по-карски, – сказал Хабаров. Но как Виктор Михайлович ни старался, шутка не получилась.
Клавдия Георгиевна почувствовала его подспудное, тщательно замаскированное осуждение.
– В общем-то вы правы. Я всегда была ограниченной. Всегда жила в одну полоску. Захотела в медицину проникнуть – проникла. Выбрала хирургию – все говорили: брось, не бабское это дело, иди лучше в гинекологию или специализируйся на отоларингологических операциях, а я: нет, только общую хирургию мне подавай, и пробилась. Я хороший хирург, настоящий. А еще на что-то души не хватает.
Хабаров не перебивал Клавдию Георгиевну. Ему было неудобно. "Ни к чему этот разговор получился". Но в голову никак не приходил приличный ход для отступления – ни шутливый, ни серьезный.
– В принципе я не жалуюсь, в принципе я своей жизнью довольна, – говорила Клавдия Георгиевна, – мне бы только жестокости побольше. Не умею говорить людям в лицо то, чего они заслуживают. Хочу и не могу. В горле какой-то ком сжимается – и немею. – Она замолчала, и Виктор Михайлович воспользовался этим:
– Это действительно трудно. Так хочется, бывает, сказать иногда человеку: ну и сволочь ты, братец, ну и подлец… А не говоришь. Подумаешь: вот скажу, так разве ж он поймет? Ни в жизнь! А если и поймет и, допустим, поверит, все равно лучше не станет. Подумаешь и молчишь. А на душе паршиво. Тоска.
– Да, да, это вы, Виктор Михайлович, очень точно заметили – тоска. Свирепая тоска, и некуда от нее деваться, и хочется землю грызть…