Георгий Бабат - Магнетрон
Веснин опустил голову и прижался лбом к холодному переплету своего нового лабораторного дневника. Нет, надо сидеть прямо. Он не один, он на работе.
«За что, за что?» — повторял он про себя бессмысленный вопрос.
Остановившимся взглядом смотрел Веснин на лежащий перед ним сложенный вдвое и скрепленный круглыми пистонами лист толстой бумаги с рельефно вытисненной печатью и размашистыми подписями.
«За что, за что?» — повторял он, читая большие круглые буквы, оттиснутые на этом листе:
АВТОРСКОЕ СВИДЕТЕЛЬСТВО
Слова на изобретение были напечатаны гораздо мельче. Номер 48754 был взят в рамку, похожую на траурную.
Минуту назад Веснин мечтал о том, как он напишет об этом свидетельстве в Киев, матери.
«Почему, когда я встретился с Толей Сидоренко, я расспрашивал его о Ронине и не спросил его о родной матери? Он ведь сказал мне, что приехал из Киева, что был у моих родных… Он, конечно, хотел сказать мне, что мать моя умирает, но не сказал. Не сказал, видя мое равнодушие…»
Веснин не мог знать, что Сидоренко не сказал ему о Ларисе Евгеньевне только потому, что речь зашла о магнетроне.
Сидоренко готов был поделиться с Весниным своими опасениями относительно здоровья его матери. Он хотел начать издалека, сравнить жизнь человека с волной, которая вздымается, бежит вперед, потом падает, исчезает… Но Веснин заговорил о магнетроне, и Сидоренко переменил решение. Он не произнес подготовленной с таким трудом речи о волнах. Он решил скрыть от Веснина состояние здоровья его матери, чтобы тот со спокойной душой мог лететь в Москву, а не в Киев. Дело, ради которого Веснин должен был попасть на совещание, казалось Сидоренко не терпящим отлагательства. Решение Веснина ехать немедленно в Москву было тогда предопределено Анатолием Сидоренко.
Но если бы все это и было известно Веснину, то его раскаяние было бы не менее горьким.
«Что мешало мне, — корил он себя, — после совещания в главке поехать в Киев? Стремление скорее начать работы по теме Азот? Но приказ главка и так пришел бы в свое время к Жукову, и КБ-217 было бы организовано… Ну, а потом, когда бюро начало работать?.. Проходил месяц за месяцем, а я не мог урвать нескольких дней, чтобы съездить к матери…»
Можно было думать об этом сколько угодно. Вернуть что-либо, изменить ход событий теперь было уже невозможно.
Карусель
Веснин цеплялся мыслью за слова текста авторского свидетельства, набранные петитом, вдумываясь в их смысл, чтобы не думать о другом, о том, что казалось ему чудовищным, ни с чем не сообразным, невероятным.
…Выдано на основании Положения об изобретениях и технических усовершенствованиях от 9 апреля 1931 года… На мгновенье ему показалось, что он вовсе не получал письма из Киева, что ему снится, будто он получил такое письмо… Стоит лишь сделать усилие, крикнуть, проснуться…
— Глядя на вас, Вольдемар, — услыхал Веснин хорошо знакомый баритон, — я невольно думаю, как мало нужно для благоденствия человека, который живет умом, и я удивляюсь алчности большинства людей, их стремлению к богатству, к роскоши.
Веснин с усилием оторвал взгляд от авторского свидетельства. Муравейский, всегда смугло-розовый, теперь выглядел посеревшим, словно подернутый пеплом. Блеск его глаз сегодня казался лихорадочным. Нос, формой которого Михаил Григорьевич не без основания гордился, теперь вытянулся, заострился и даже несколько склонился набок, под стать его улыбке, которая тоже стала кривой. Иссиня-черные волосы, обычно блестевшие, подобно гладким, лоснящимся перьям ворона, теперь потускнели, стали жестче и напоминали не крыло черной птицы, а щетину сапожной щетки.
Одет он был, как всегда, щегольски, в излюбленные им палевые тона, что обычно подчеркивало и оттеняло его цветущую свежесть, а сегодня еще усиливало впечатление, какое произвели на Веснина темные круги под глазами и желтизна щек. Муравейский был похож на негатив собственного портрета.
Он пододвинул к столу Веснина стул и сел.
— Здесь пахнет мыслящим телом, — сказал он, откидываясь на спинку стула.
— Вы повторяетесь, Миша, вы это уже говорили однажды ночью на станции Медь, — ответил Веснин, снова углубляясь в изучение авторского свидетельства.
При утрате не возобновляется, — прочел он слова, которые были отпечатаны на машинке лиловыми буквами на полях, над заставкой. — Не возобновляется. Не возобновляется, при утрате… «На что мне все это теперь, к чему, для чего?»
Он вспомнил о кактусе «опунция» на своем окне, о крохотном, неприхотливом ушастом растеньице, которое подарила ему его мать…
— Стара стала, слаба стала! — пропел Муравейский, отвечая на реплику Веснина по поводу мыслящего тела. — Молодые не повторяются. Дважды рассказанный одному и тому же лицу анекдот определяет возраст человека, а мне нет и тридцати! Но вы еще моложе и уже столького достигли: начальник КБ, знаменитый конструктор магнетрона… А я? Что такое я? — Муравейский усмехнулся своей новой для Веснина кривой улыбкой. — Что такое я? Творец колбасовращательной карусели в «Гастрономе № 1». А ведь год назад вы были таким желторотым птенцом, что не могли без меня даже в собственных записях разобраться. Помните, тогда с тиратронами на сроке службы? Не могли без меня понять, отчего отваливаются аноды в лампах, помните, когда вы смотрели в затылок старухе в асбестовых перчатках? В цехе радиоламп? Эх, да что говорить! Были и мы рысаками… Был конь, да изъездился… Укатали сивку крутые горки…
Муравейский встал и прошелся от стула к окну, от окна к стулу. На знаменитой полке с гнездами еще лежали оттиски статьи Веснина и Ронина.
Михаил Григорьевич взял один оттиск, просмотрел его и вздохнул:
— А ведь могло быть Веснин и Муравейский или даже Муравейский и Ронин, потому что я знал Ронина раньше, чем вы попали к нам на завод, и Ронин занимался магнетроном прежде, чем вам это пришло в голову.
— Да, — ответил Веснин, — могло бы быть. Все то, о чем вы говорите, могло бы быть, если бы вы не были отступником.
Он смотрел на заставку своего авторского свидетельства, и она казалась ему бессмысленной. Для чего нарисованы все эти бипланы, колбы, реторты, дирижабли? Для чего все это, зачем?
— Я отступник, согласен, — снова криво усмехнулся Михаил Григорьевич. — Но ужасно трудно было в той ситуации оставаться верным. Вы имели тогда такой малоавторитетный вид. Впрочем, вид таков и сейчас, но сейчас ваша внешность воспринимается сквозь призму вашего положения, а это совсем другое дело. Сейчас, например, я, глядя на вас, невольно вспоминаю зулусскую поговорку: «Постоянно упитываемое тело не может видеть тайных вещей, в жирного пророка никто никогда не уверует». Но год назад я думал, глядя на вас, иное: нет, нельзя забывать о быстротечности жизни. Надо жить сейчас, а не в памяти благодарных потомков… Да, кстати об отступниках: Ронин, с которым вы так великодушно, ибо он этого не требует, делите славу — разве он не отступник? Разве он не сбежал в решающую минуту?
Реторты, колбы, самолеты и похожий на яйцо дирижабль, на которые смотрел Веснин, — все это путалось в его глазах, сливалось и плыло неизвестно куда.
При утрате не возобновляется… не возобновляется…
— Нет, Миша, — говорил Веснин, боясь замолчать и вдуматься в то, что произошло, — нет, Ронин не отступник. Ронин — предтеча. Да, вот именно — предтеча! А уж у предтечи такая судьба — напророчить и уступить дорогу другим. Мы, исполнители пророчеств, остаемся на месте и, чтобы выбраться из мрака, копаемся в земле, роем туннель… А предтеча уже давным-давно пророчит у новой горы и рвется к новым вершинам. Каждому свое. Я на него не в обиде. Пребывание на заводе было жертвой с его стороны…
«Что же это такое я говорю? — с отвращением прислушиваясь к звукам собственного голоса, думал Веснин. — Для чего я все это говорю?»
Михаил Григорьевич снова сел на стул и скрипнул зубами:
— Понимаете, Володя, я не мог предполагать, что имею дело с негодяем. Стефан Старков умел так прекрасно говорить о жизни и смерти, о возможности гибели вселенной. «Надо жить, — говорил он, — так, что, если завтра погаснет солнце или, столкнувшись с роем метеоров, погибнет Земля, мы будем знать, что тот отрезок жизни, какой выпал на нашу долю, был нами прожит красиво…» Он очень тонко понимал музыку, и если бы вы послушали, как он говорил о диссонансах одного западного композитора, некоего Хиндемита, и о судьбах полифонии вообще! Мы с ним всегда рассуждали на очень высокие темы… А меня, черт возьми, проще всего купить высокими словами. Я никогда не поверил бы, что человек, любящий музыку, имеющий жену-учительницу и сына, ученика шестого класса, может оказаться таким подлецом! Я был наивен, как мальчик из детского сада, когда подписывал ему его акты. Я полагал, что если я поступаю как порядочный человек, то и другой тоже порядочен.