Мигель де Унамуно - Агония христианства
«А как же мир?» – спросите вы. Ведь в Евангелии можно найти немало высказываний, еще более недвусмысленно говорящих о мире. Однако мир этот дается в войне, а война – в мире. Это и есть агония.
Можно сказать, что мир это жизнь (или смерть) и что война это смерть (или жизнь) – не все ли равно, что чему уподобить, ведь мир в войне (или война в мире) это жизнь в смерти, жизнь смерти и смерть жизни, то есть агония.
Все это чистейший консептизм,[33] скажете вы. Но консептизм – это и Святой Павел, и Блаженный Августин, и Паскаль. Логика страсти это логика консептистская, логика полемическая и агоническая. И Евангелие полно парадоксов, в которых плавятся твердые кости однозначных утверждений.
И сам Христос тоже всегда агонизировал вместе с христианством.[34]
О, как потрясающе трагичны наши распятия, наши испанские Христы! Это культ Христа агонизирующего, но не мертвого. Мертвый Христос уже предан земле, предан миру, мертвый Христос уже похоронен мертвыми, это Христос Святого Гроба Господня,[35] Христос, покоящийся в своей могиле. А между тем перед распятием молятся Христу агонизирующему, Христу, который кричит: consummatum est![36] Именно ему, этому Христу, вопящему: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» (Матф., XXVII, 46), поклоняются те, чья вера агонична, в то время как большршство людей, убедив себя в том, что у них нет никаких сомнений, твердо уверены в своей вере.
Способ жить, бороться за жизнь и жить борьбой, верой – есть сомнение. Я уже писал об этом в другой моей книге, приводя то место из Евангелия, где говорится: «Верую, Господи! Помоги моему неверию» (Марк, IX, 24). Несомневающаяся вера – мертвая вера.
Но что значит сомневаться? Слово dubitare[37] имеет корень, общий с многочисленными duo, «два», так же как и duellum, «борьба». Сомнение, скорее паскалианское, нежели картезианское, или методическое, сомнение жизни (жизнь это борьба), а не сомнение пути (метод это путь), – такое сомнение предполагает дуализм боя.
Вере в то, чего мы никогда не видели, учит Катехизис; вера в то, что мы видим (и чего не видим), это разум, наука; и, наконец, вера в то, что мы когда-нибудь еще увидим (или не увидим), это надежда и подлинная вера. Я утверждаю, создаю себе реальность как поэт, как творец, глядя в прошлое, предаваясь воспоминаниям; я отрицаю, теряю веру как резонер, как гражданин, глядя в реальность настоящего; я сомневаюсь, агонизирую, обретаю веру как человек, как христианин, глядя в неосуществимое, нереальное будущее, в вечность.
Итак, на моей родине, в Испании, в моем испанском народе, народе агоническом, полемическом, есть культ агонизирующего Христа; но есть также и культ Девы всех Печалей, Девы Скорбящей, сердце которой пронзают семь кинжалов. Это совсем не то же самое, что культ итальянской Pieta. Здесь поклоняются не столько Сыну, покоящемуся на коленях у Матери, сколько самой Деве Матери, которая в муках агонизирует вместе с Сыном, сжимая его в своих объятиях. Это культ агонии Матери Христа.
Но есть еще и культ Младенца Иисуса, Спасителя Мира, культ рождества Спасителя и культ Девы, дающей жизнь и кормящей свое Дитя.
На всю жизнь запомнилось мне одно богослужение, на котором довелось побывать в 1922 г. Это было в день Святого Бернарда, в одном траппистском монастыре, расположенном неподалеку от Паленсии. Монахи пели торжественные гимны Богоматери в ее храме, освещенном воском бесполых пчел. В верхней части главного алтаря возвышалась не представлявшая особой художественной ценности икона с изображением Пресвятой Девы Матери, облаченной в голубые и белые одежды. На этой иконе она была запечатлена, видимо, сразу же после ее визита к родственнице своей, Святой Елисавете,[38] и накануне рождества Спасителя. Простирая руки к небу, она, казалось, хочет взлететь вместе со своим сладчайшим и трагическим бременем: Словом Неизреченным. Монахи – молодые и старые, едва достигшие родительского возраста и давно миновавшие его – наполняли храм пением литании.
«Janua coeli! – причитали они, – ora pro nobis!».[39] To была колыбельная песня, колыбельная для мертвого, или, лучше сказать, для еще не рожденного. Казалось, они грезили о его возвращении к жизни, но только в обратном направлении, они мечтали о том, чтоб, оживая, он возвращался в детство, в свое милое детство, чтобы вновь смог он ощутить божественный вкус материнского молока на губах и возвратился бы наконец в мирное и безмятежное материнское чрево, чтобы пребывать в блаженном предродовом сне во веки веков, per omnia soecula soeculorum. В этом есть что-то очень напоминающее буддийскую нирвану, эту истинно монашескую идею, однако это тоже агония, хотя и кажется чем-то ей противоположным.
В дневнике отца Гиацинта (а он был воистину отец, и о его отцовстве я еще буду более подробно говорить ниже) в записи от 9 июля 1873 г., когда у него вскоре должен был родиться сын, плод его мистического и в то же время плотского брака, мы читаем следующее рассуждение о бессмертии души и воскресении тела: «Пусть он мирно спит себе под сердцем матери, погруженный в этот блаженный сон, по крайней мере до тех пор, пока не истекли те девять месяцев, что ему отпущены». Это и есть тот самый блаженный сон без сновидений, тот самый земной предродовой рай, о котором грезили монахи.
А в книге Os traballos de Jesus[40] португальского мистика брата Фомы де Жезуша, как раз напротив, говорится о муках, которые испытывал Господь наш Иисус Христос в течение девяти месяцев, проведенных во чреве матери.
Муки монахов и монахинь, этих воздерживающихся от брака одиноких мужчин и женщин, не есть муки пола. Это не муки плотского любовного влечения, а муки материнства и отцовства, иначе говоря, муки конечного во времени, смертного существа. Они страдают от того, что их плоть, устремленная к духу, не продолжает, не увековечивает себя. Близость смерти, а значит и конца мира для каждого из них, заставляет их трепетать в безнадежной надежде на воскресение плоти.
Монахи из траппистского монастыря пели: Mater Creatoris, ora pro nobis![41] Матерь Божия! Душа человеческая жаждет сотворить себе Создателя, который сделал бы ее бессмертной. Mater Creatoris! Матерь Создателя! То был вопль, исполненный тоски, вопль, исторгнутый агонией.
Пресвятую Леву, Богоматерь, называют Θεοτόκοζ, Богородица. «И благословен плод чрева Твоего» (Лук., I, 42), то есть Слово, через которое начало быть все, что начало быть (Иоанн, 1,3). Не только душа, но и тело человеческое, тело, которое должно воскреснуть, стремится сотворить Слово, дабы оно сотворило душу и сделало ее вечной, а также сотворило и тело, эту колыбель и могилу души, тело, в котором душа рождается и не рождается, умирает и не умирает. Нерождение – это смерть, а неумирание – это рождение. Такова диалектика агонии.
Быть может, кто-то из тех бедных монахов молился в тот день за мое обращение. Но, сам того не ведая, он молился тогда и за свое собственное обращение.
Так агонизирует христианство.
Но что есть христианство? Ибо, скажете вы, не мешало бы дать хоть какое-то определение.
II. Что есть христианство?
Христианство следует определить агонически, полемически, в функции борьбы. Наверное, даже правильнее будет начать с определения того, что не есть христианство.
Этот роковой суффикс «-ство» – христианство – заставляет думать, будто бы речь идет о некоей доктрине, такой как платонизм, аристотелизм, картезианство, кантианство, гегельянство и т. п. Но это совсем не так. У нас есть прекрасное слово – «христианскость»,[42] которое означает собственно качество быть христианином (подобно тому как слово «человечность» означает присущее всем людям качество быть человеком) и вполне подходит поэтому для обозначения сообщества христиан. Впрочем, словосочетание «сообщество христиан» абсурдно, ведь социальность уничтожает христианскость, поскольку эта последняя предполагает одиночество. В противоположность этому никто не станет говорить о платонианскости, аристотелианскости, картезианскости, кантианскосги или гегельянскосги. Кроме того, гегельянскость, качество быть гегельянцем, и гегельность, качество быть Гегелем, – совсем не одно и то же. Тогда как мы не делаем различия между христианскостью и христосностью на том основании, что качество быть христианином не есть качество быть Христом. Ведь христианин сам становится Христом. Это было хорошо известно Святому Павлу, которому довелось пережить рождение, агонию и смерть Христа в своей собственной душе.
Святой Павел был первым великим мистиком, первым христианином в истинном значении этого слова. Хотя первым, кому явился Учитель, был Святой Петр (см.: Кушу Об апокалипсисе Павла, гл. II Тайны Иисуса), именно Святой Павел впервые почувствовал Христа в самом себе. Христос явился ему, но Павел был уверен, что Он умер и погребен (1 Кор., XV, 19). И когда Павел восхищен был до третьего неба, в теле или вне тела, он не знал: Бог знал (как повторит столетие спустя Святая Тереса де Хесус), он восхищен был в рай и слышал «неизреченные слова» – таков, кажется, единственно возможный способ перевести άρρήτα ρήματα, эту антитезу, характерную для стиля агонической мистики, то есть мистической агонии, стиля, которому присущи антитезы, парадоксальная и трагическая игра слов. Ведь мистическая агония играет словами, играет Словом, играет Логосом. Она играет им для того, чтобы творить его. Так, быть может, играл Всевышний, когда творил мир, – не ради того, чтобы играть им, а чтобы, играя, сотворить его, ибо творение и было собственно игрой. А после того, как мир был уже сотворен, Творец предоставил его распрям людей и агониям религий, ищущих Бога. И когда Святой Павел восхищен был до третьего неба, в рай, он слышал «неизреченные слова», которых человеку нельзя пересказать(II Кор., 12, 2–5).