Андрей Кураев - ТРАДИЦИЯ. ДОГМАТ. ОБРЯД
Во всех видениях Анджелы постоянно проскальзывает эротический элемент. В Кресте она видела брачное ложе.[177] Она пожелала видеть Христа телесно и — “увидела Христа, склоняющего голову на руки мои. И тогда явил Он мне Свою шею и руки. Красота же шеи Его была такова, что невыразимо это. Он же не являл мне ничего, кроме шеи этой, прекраснейшей и сладчайшей.”[178] И снова, уже в храме: “Видела же я и тело Христово часто под различными образами. Видела я иногда шею Христову, столь сияющую и прекрасную, что исходящее из нее сияние было больше сияния солнца. И из такой красоты дается мне с несомненностью уразуметь, что там Бог. И хотя дома в том горле или шее видела я еще большую красоту, такую, что не утрачу, как верю, радости об этом видении шеи или горла впредь.”[179] Сам Христос делает Анджеле любовные признания: “Я не на шутку полюбил тебя.”[180]
Впечатления, подобные лосевским, остаются от такого рода мистического анатомизма и у Б. П. Вышеславцева: “В этих слащавых изображениях пронзенного сердца есть некий религиозный барок, некая сентиментальная поза, неприемлемая для народов с иным религиозным и эстетическим воспитанием. Неприемлема также эта мистика мучений (не трагизма!), превращающаяся в самомучительство, столь характерное для католичества и ярко выраженное в литургических образцах культа Sacre Coeur; но всего более неприемлемы, конечно, эти щедрые отпущения грехов за известную сумму молитв, произнесенных перед изображением Sacre Coeur… У Маргариты-Марии Алакок (видения которой и легли в основу почитания Sacre Coeur) мистика сердца весьма примитивна: это любовное страдание вместе с божественным Женихом, эротическое самомучительство. Особенно характерны ее песнопения, представляющие собою настоящие любовные сонеты и дающие классический материал для психоанализа. Сублимация здесь не удается.”[181] “Прелесть есть неудача в сублимации, введение таких образов, которые не сублимируют, а “профанируют.” И таких неудач можно действительно найти множество в католической аскетике и мистике. Schjelderup приводит бесчисленные примеры в своем Asketismus,”[182] — добавляет философ в другой своей работе.
Вспомним и переживания человека, стоявшего у истоков русского экуменического движения — о. Сергия Булгакова. В юности переживший религиозное потрясение у Сикстинской Мадонны в Берлине, оказавшись около нее снова уже в эмиграции и уже не юношей-нигилистом, а священником, он испытал новое потрясение: “Здесь — красота, лишь дивная человеческая красота, с ее религиозной двусмысленностью, но… безблагодатность. Молиться перед этим изображением? — это хула и невозможность! Почему-то особенно ударили по нервам эти ангелочки и парфюмерная Варвара в приторной позе с кокетливой полуулыбкой… Какая-то кощунственная фамильярность: ну можно ли после видения Божией Матери брать такой тон? Это не икона, это картина. Грядет твердой человеческой поступью по густым, тяжелым облакам, словно по талому снегу, юная мать с вещим младенцем. Нет здесь Девства, а наипаче Приснодевства, напротив, царит его отрицание — женственность и женщина, пол… Я наглядно понял, что это она, ослепительная мудрость православной иконы, обезвкусила для меня Рафаэля, она открыла мне глаза на вопиющее несоответствие средств и заданий… Красота Ренессанса не есть святость, но то двусмысленное, демоническое начало, которое прикрывает пустоту, и улыбка его играет на устах леонардовских героев…”
Подобным образом и Лев Карсавин, всю жизнь посвятивший изучению западной средневековой религиозности, не может обойти молчанием “эксцессы сексуального характера,” приключающиеся при той “мистической любви к Богу, которая часто сопровождается сексуальными аффектами.”[183] По его выводу, “католичество — религия человеческая, слишком человеческая,” и его мистика “вносит в отношения к Божеству человеческую “прелесть,” земную эротику.”[184] Обращает он внимание и на то обстоятельство, что после своих видений Мехтхильда, Гертруда, Анджела настолько убеждены в своем спасении, что полагают, что даже предсмертная исповедь им уже не нужна. И более того, столь тесно соединенный с Богом человек становится — в своем собственном восприятии — неспособным вообще ни к какому греху: “Бог-человек не может грешить. Человек не грешит не потому, что творит только добро, а потому что греха нет. Все, что он творит, с человеческой точки зрения, может быть, и грешно, а на самом деле, как акт Бога, божественно и свято.”[185]
Католический монах Печерин, воспитанный на Иоанне Златоусте, за 25 лет, проведенных в католических монастырях, так и не смог стать единомысленным с Терезой Авильской. “Католическое благочестие часто дышит буйным пламенем земной страсти. Молодая дева млеет перед изображением пламенеющего, терниями обвитого, копьем пронзенного сердца Иисуса. Святая Тереза в светлом видении видит прелестного мальчика с крыльями: он золотой стрелой пронзает ей сердце насквозь… Вот женщина в полном смысле слова! Итак, столетия прошли напрасно: сердце человеческое не изменилось, оно волнуемо теми же страстями и тех же богов зовет себе на помощь, и древний языческий купидон в том же костюме и с теми же стрелами является в келье кармелитской монашенки 16 столетия.”[186]
Проф. Л. Успенский, всю жизнь проживший в католической Франции, также отмечал существенное расхождение именно духовного опыта восточного христианства и католичества. Различие картины и иконы — не просто различие двух художественных школ. В нем сказывается существенное расхождение именно молитвенного опыта. По мнению Л. Успенского, перед “реалистически-сентиментальными” картинами можно молиться не благодаря, но лишь — вопреки им…
Поощрение ложной мистики.
Да, конечно, каждый искушается лишь сам собою. И внешняя картина лишь вызывает наружу собственную неизжитую нечистоту. Но смысл сакрального искусства не заключается ли в том, чтобы умиротворять душу и вести ее к горнему?
Искушения и падения случались везде — и на Востоке, и на Западе. Вопрос в другом: где падение с болью оплакивается, а где оно рекламируется?
Подвижник переживает и сам дает первичную рефлексию своего опыта. Окончательная рецепция его опыта Церковью произойдет по благословению иерархов. Но между переживаниями мистика и каноническим суждением иерарха неизбежно стоит интерпретирующее и согласовывающее усилие богословия. Справедливо предостерегал Габриэл Марсел: “Мы не можем позволить себе ныне ‘сократовский’ поиск истины, свободное и необязательное блуждание по метафизическим пространствам. В религиозной системе “свобода мысли” опасный путь: слишком важные вопросы здесь решаются. Ошибка теолога может погубить души тысяч людей. Христианский призыв к благодати несовместим с сократовским стилем мышления.”
Расхождение традиций начинается именно в этом месте: некий духовный опыт того или другого подвижника, хотя и принимается некоторыми его учениками, отвергается остальной общиной. Если благословляется опыт такого духовного руководителя — значит одобряется и путь его молитвы, которым он дошел до своих состояний. И если этот подвижник находился в прелести — то и его ученики в том случае, если всерьез займутся молитвой, подвергаются опасности, поднявшись на ту же “вершину,” сорваться в ту же пропасть. Можно согласовать догматические формулировки. Но как сказать — вот этот духовный подвиг ведет к духовной катастрофе? Католики никогда не согласятся отдалиться от “докторов” церкви Терезы или Игнатия Лойолы, а православные не могут принять губительных для души рецептов римо-католической мистики.
Розанов верно определил: “Русская Церковь уязвима в своих слабостях, немощах; и менее заслуживает упреков в своих высотах, в порывах. Ее страдание — углубления, рытвины, тогда как в католичестве патологичны именно горы.”[187]
Русский эмигрант, в предвоенные годы принявший католическое священство, о. Всеволод Рошко заметил, что “чисто католическое душеполезное чтение для нас не назидательно, а скорей отвратительно, а потому и соблазнительно. В “Цветочках” святого Франциска читаешь в 44-й главе, что степень духовного совершенства — в зависимости от степени страдания, которое праведник испытывает, размышляя о распятии. Тогда именно соображаешь, что путь святой Франциска для нас закрыт. Тут большая опасность для русского, находящегося среди католиков: те обряды, те мысли, которыми, питаются католики, нам чужды. Неподготовленная душа впадает в уныние, в томление, и потом в равнодушие. Из рожденных русских, кроме пяти-шести среди нашего католического духовенства, о других лучше не спрашивать: в лучшем случае, они стали неврастениками. Тут массовый факт, с которым неблагоразумно было бы не считаться… После 40 лет моего общения с латинскими подвижниками их молитвенный путь мне остается чуждым.”[188]