Борис Парамонов - МЖ. Мужчины и женщины
И, конечно же, нельзя забывать о конкретной исторической ситуации. Мир действительно проходил через катастрофу, Первая мировая война была именно катастрофой, а не случайным недоразумением, быстро исправленным и забытым. Стоит вспомнить хотя бы, что случилась и Вторая. Мы, читатели «Волшебной горы», и ее готовы были считать незначительным событием для Запада: ведь Париж остался Парижем. Так мы думали, сидя за благодетельным железным занавесом. Он действительно был благодеянием, если считать желанным результатом такового сохранение невинности. В сущности, это мы жили в некоем Раю – отнюдь не Запад.
И прежде всего мы не понимали, что буржуазия, буржуазность – это не патент на благородство, даже не индульгенция, за плату дающая отпущение грехов. Закономерность реакции на буржуазный мир с его корыстным индивидуализмом, на который готовы были свалить грех мировой войны многие думающие люди, равно как и темпераментные бойцы, была непонятна нам в 1960-м, скажем, году. Мы не могли перенести себя в европейский, скажем, восемнадцатый год, потому что всё, что мы знали об этом времени, сводилось к тому, что в России тогда было еще хуже. Имел место парадокс, который можно даже назвать счастливым обстоятельством: «реальный» советский социализм законсервировал в стране викторианское сознание. Прожив 14-й, 17-й, 29?й, 37-й, 41-й, 53-й годы, мы жили все-таки году этак в 1900?м. У нас Чехов еще был жив. А Сартра советская власть переводить не велела и, получается, правильно делала: так, кое-какие пьески (кроме «Грязных рук» и «Без выхода») да «Слова». Знакомство с какой-нибудь «Критикой диалектического разума» или, того пуще, с текущей его публицистикой привело бы однозначно к разочарованию не только в Сартре, но и в Западе, повторявшем на духовных вершинах советские зады. Каковое разочарование и происходило с людьми, настоящего Сартра знавшими. Еще университетские воспоминания: один настоящий профессор настоящей философии говорил мне: «Я-то думал, что у Сартра истина; да нет ее и у Сартра».
Сартра тут вспомнить совершенно необходимо. Он был Нафтой периода после Второй мировой войны. Отсюда же его социализм, марксизм, даже, прости, Господи, соцреализм, о котором он, к нашему недоумению, пытался размышлять совершенно серьезно (мы увидим почему). Начал он совсем не по-марксистски: человек тотально свободен, не детерминирован социально, но это оказалось для него, Сартра, только половиной истины: надо сделать тотально свободным – человечество. А свободным оно может стать только в той же тотальности, как единый субъект – творец исторического процесса. Сартровский марксизм – прохождение через ад: ад – это другие, но других нужно принять. Урок, позднее извлеченный Сартром из его же знаменитой пьесы: не нужно бояться «третьего», сторониться отчуждающего «взгляда», нужна готовность к свальному греху, который для него и есть коммунизм – марксистский горизонт истории. Философия позднего Сартра – теоретическое обоснование коммунальной практики, описанной Зощенко. (Сартра можно спроецировать и на Платонова: «обретение в голом порядке друг друга».) Коммунизм – коммунальность – Фурье: возвращение марксизма от науки к утопии (Маркузе); впрочем, советская практика коммунизма как раз и была осуществлением этой утопии. Мы жили плохо, хуже, чем западные марксисты, но мы жили – для них – теоретически интересно.
Вот это и был главный (даже и комический) парадокс советской эпохи, точнее, антисоветского культурного сознания: разуверившись в собственной коммунальщине, мы завидовали индивидуальной свободе Запада, тогда как духовные вершины оного продолжали размышлять над нереализованными возможностями «советского эксперимента». Это был разговор Городничего с Хлестаковым в гостинице. Городничий – Сартр писал Анне Андреевне (советской власти) семейные записочки, а мы вычитывали на обороте гостиничный счет с интуристовской икрой.
Не питал иллюзий – хотя бы в отношении того же Сартра – разве что один Солженицын, средневековый человек. Впрочем, тут гораздо сложнее. Не столько Солженицын был реликтом Средневековья, сколько в оттепельной, да и в застойной советской власти Средневековья уже не было, – были испуг перед прошлым и консервативная инерция. Недаром так быстро (по советским меркам) избавились от Хрущева, этого человека двадцатых годов. Солженицын, может быть, потому и воевал с тогдашними коммунистами, что были они болотом, а не Горой, а он человек активный. В эпоху Горы он еще неизвестно кем был бы и с кем. Оттепельные коммунисты были если не Жирондой, то Директорией. А боялись они своих собственных якобинцев, своего собственного Средневековья революционной поры.
Вот это словосочетание и есть то «старо-новое», та «архаическая революционность», о которой так любил рассуждать Томас Манн.
А ведь был, был в советской России свой великолепный Нафта. Именно Нафта, а не Лукач. И был им не какой-нибудь ревизионист-бернштейнианец, а человек, глядевший куда дальше и глубже Маркса. Маркс по сравнению с ним – тот самый хороший студент философского факультета. Нафта же русский – да, пожалуй, и советский – был на этой шкале несомненным профессором. В этом качестве даже большевики его признавали. Но – вот парадокс! – и он их признавал. Только не так, как им того хотелось.
Надеюсь, непонятно, что речь идет – об Алексее Федоровиче Лосеве.
Его «Диалектика мифа» – отнюдь не кукиш в кармане большевикам. Во-первых, никакого кармана и не было – но вполне открытый жест. Во-вторых, не стоит говорить о провокации, делать из Лосева эренбурговского Хуренито: масштаб тут покрупнее. Лосев объяснял коммунистам, что на самом деле происходит, каким историческим и культурным потоком их поволокло: да вот этим самым Новым Средневековьем. Причем фундированным новейшей наукой, а не достаточно устаревшим Марксом. И даже не в Средневековье он пошел, а дальше, в самую античность. Достаточно заглянуть в финал «Античного символизма и современной науки», чтобы понять, куда он ведет: к гибели мира в новом цикле Мирового Года. А что новейшая наука сюда руку приложит, ему уже было ясно, хотя атомной бомбы он, в отличие от Андрея Белого, вроде бы не предсказывал: говорил «только», что мир сгорит в огне, после чего все пойдет заново. И ведь то же самое повторял полвека спустя, реабилитированным, признанным и уважаемым, даже Орденом Трудового Красного Знамени награжденным – в статье 1979 года о Вагнере, к примеру. Экспроприация экспроприаторов для Лосева – детский лепет, он больший большевик, чем большевики, ему потребна космическая революция, гибель Валгаллы. О любимом Вагнере: «...глубочайшее единство его художественных исканий всегда сводилось к страстной критике субъект-объектного дуализма, то есть к критике самой основы новоевропейской культуры».
Отрицание субъект-объектного дуализма – это переход на позиции тоталитета, тоталитарности. Но как умело и органично – совсем, как Нафта, – он связывает таковую с концом буржуазного, индивидуалистического и материально ориентированного, общества:
Богам и героям Вагнера потребовалось для построения небесной Вальхаллы похитить золото, извечно таившееся в глубинах Рейна; для самоутверждения героев-богатырей понадобилось путем насилия воспользоваться этим золотом, которое переходило из рук в руки и повсюду приводило к распрям и убийствам, к торжеству смерти над жизнью; сознание того, что героическая мощь может довести мир до катастрофы, в конце концов приводит к необходимости вернуть золото Рейна обратно в его глубины, не нарушать своим вмешательством естественной и целомудренной жизни природы и уйти в небытие для торжества всеобщей жизни.
Торжество всеобщей жизни тут – новый ее цикл, восторжествовавшая цикличность, требующая конца любого данного отрезка движения. Вечен – оборот колеса, а не состояние покоя на какой-либо точке окружности. А что касается отождествления золота Рейна с капитализмом, так это стало сейчас общим местом, так и Вагнера сейчас ставят – на Западе. Нибелунги – пролетариат. Вот потому Лосев ему и сочувствует в «Диалектике мифа», потому и требует осознать и принять пролетарский миф. В частности: «Развитой пролетарский миф не будет содержать в себе искусства». Сохраняя Большой театр, вопреки настояниям Мейерхольда и Маяковского, большевики расписываются в своей буржуазности. И никакой революции у них не получится, ни космической, ни пролетарской, потому что они остаются в просветительском мифе, они буржуазны. Им нравится пустое черное пространство Ньютона, а не голубой небосвод (античная инспирация шпенглерианца Лосева). И того они не понимают, что теория относительности, говорящая, что скорость способна менять массу тел, подтверждает древнее представление об оборотнях.
Всё это писалось и в 29-м году, и в 79-м, и в каком угодно году. Лосев всю жизнь – 95 лет! – писал одно и то же, ни от чего не отказался, ни в чем не переменился. В одном из томов «Античной эстетики» глава о Сократе (совершенно ницшеанская по ненависти к этому родоначальнику «теоретического человека») заканчивается словами: «Ну как было не казнить такого человека?» Лосев ставит крест на Просвещении, на Новом времени, на буржуазной эпохе. Буржуазный – значит индивидуалистический, а индивид – значит ценность. Для Лосева же личность – величина, которой можно пренебречь, и не только в ценностном, но и в гносеологическом порядке, субъект-объектная модель познания не ведет к истине (типологически – то же, что Лукач). Лосев готов осуществить ту программу-максимум, на которую не решились, которую даже не представляли себе большевики: погибнуть в мировом огне, прославляя бога-Гераклита. Разве что Троцкий нечто подобное заявлял, да и то в минуты, когда отчаивался в победе. (Именно победа и не дала большевикам как следует развернуться, «обуржуазила» их.)