Карл Юнг - КРАСНАЯ КНИГА
Сцена меняется: похоже, аудитория, в данном случае я, присоединяется к последнему акту. Следует встать на колени с началом службы Страстной Пятницы: входит Парсифаль — медленно, его голова покрыта черным шлемом. Львиная шкура Геркулеса украшает его плечи и он держит в руке дубину; на нем также современные черные брюки в честь церковного праздника. Я свирепею и предупреждающе выставляю руку, но представление продолжается. Парсифаль снимает шлем. Хотя здесь нет Гурнеманца, чтобы усмирить и благословить его. Кундри стоит поодаль, покрыв голову и смеясь. Публика восхищена и узнает себя в Парсифале. Он — это я. Я снимаю мои доспехи, покрытые историей и мои химерические украшения и иду к ручью, облаченный в белую покаянную рубаху, где мою ноги и руки без чьей-либо помощи. Затем я также снимаю и рубаху и одеваю гражданскую одежду. Я схожу со сцены и приближаюсь к себе — к тому, который все еще стоит на коленях в молитве как зритель. Я поднимаюсь и становлюсь единым с собой.[163]
Чем было бы осмеяние, если это не подлинное осмеяние? Чем было бы сомнение, если это не подлинное сомнение? Чем была бы противоположность, если это не настоящая противоположность? Тот, кто хочет принять себя, должен также по-настоящему принять своего другого. Но в «да» не каждое «нет» истинно, и в «нет» каждое «да» — ложь. Но поскольку я могу быть «да» сегодня и «нет» завтра, да и нет одновременно и истинны, и неистинны. Поскольку да и нет не могут уступать, раз они существуют, наши представления об истине и ошибке могут.
Я полагаю, ты хотел бы определенность относительно истины и заблуждения? Уверенность в одном или другом не только возможна, но и необходима, хотя уверенность в одном — защита и сопротивление против другого. Если ты в одном, твоя уверенность об одном исключает другое. Как же тебе тогда достичь другого? И почему одного не может быть достаточно для нас? Одного нам не может быть достаточно, потому что другое в нас. И если мы удовлетворимся одним, другое будет испытывать великую нужду и беспокоить нас своим голодом. Но мы неправильно понимаем этот голод и все еще верим, что жаждем одного, и стремимся к нему еще неколебимей.
Так мы заставляем другое выдвигать свои требования еще настойчивей. Если тогда мы готовы признать требование другого в нас, то можем перейти к нему, чтобы удовлетворить его. Но тогда можем и перейти обратно, ведь другое стало сознательным для нас. Но если наше ослепление одним сильно, мы еще более отдаляемся от другого, и меж одним и другим в нас разверзается ужасающая пропасть. Одно становится избыточным, другое — слишком голодным. Насыщенное становится ленивым, а голодное — слабеет. И мы задыхаемся в жиру, поглощаемые нехваткой.
Это болезнь, и ты много такого видел. Так и должно быть, но не дОлжно. Для этого есть достаточные основания и причины, но еще мы не хотим, чтобы это было так. Ибо человеку предназначена свобода преодолеть причину, ибо он может творить в себе и творить себя. Если ты достиг свободы через страдания твоего духа в принятии другого, несмотря на сильнейшую убежденность в одном, ибо и другое в тебе, начинается рост.
Другие осмеивают меня, они в любом случае делают это, и я могу приписать им вину за это, забыв осмеять себя. Но тот, кто не может осмеять себя, будет осмеян другими. Так прими же само-осмеяние, чтобы все божественное и героическое отпало, и ты стал полностью человеком. Божественное и героическое в тебе — осмеяние для другого в тебе. Ради другого в тебе оставь излюбленную роль, которую ты исполняешь, и стань тем, кто ты есть.
Тот, у его есть успехи и провалы в некоем таланте, падает жертвой веры в то, что он — дар. Потому он так часто оказывается дураком. Особый дар — нечто вне меня. Я не то же, что он. Природа дара никак не связана с природой человека, несущего его. Он часто живет за счет характера своего носителя. Его характер отмечен недостатками дара, востину, даже через его противоположность. Следовательно, он вечно не на высоте своего дара, а под ним. Если он примет своего другого, то сможет нести дар без недостатков. Но если он хочет лишь жить своим даром и, следовательно, отвергает другого, он переступает черту, ведь по сути его дар внечеловеческое и природное явление, чем сам он не является. Весь мир видит его ошибку, и он становится жертвой его насмешек. И он говорит, что другие осмеивают его, а ведь лишь пренебрежение другим делает его нелепым.
Когда Бог входит в мою жизнь, я возвращаюсь к своей нищете ради Бога. Я принимаю ношу нищеты и ношу все свое уродство и нелепость, а также все предосудительное во мне. Так я избавляю Бога от всякого смятения и абсурда, которые могут случиться с ним, если я не приму это. Так я уготовляю путь делам Бога. Что должно случиться? Была ли темнейшая бездна опустошена и истощена? Или что стоит и ждет здесь, неминуемое и раскаленное докрасна? [Image 117][164]
Какой огонь не был затушен и какие уголья еще пылают? Мы принесли неисчислимые жертвы темным глубинам, и они требуют еще. Что за безумное желание моления об удовлетворении? Чьи это безумные крики? Кто среди мертвых так страдает? Идите сюда и испейте крови, чтобы вы могли говорить.[165] Почему ты отвергаешь кровь? Ты хочешь молока? Или красный сок винограда? Может, ты бы предпочел любовь? Любовь к мертвому? Полюбить мертвого? Возможно, тебе нужны семена жизни для увядшего тысячелетнего тела преисподней? Непристойное инцестуозное вожделение мертвых? Нечто, от чего леденеет кровь. Тебе требуется похотливое смешение с трупами? Я говорю о «принятии» — но ты требуешь «овладеть, объять, сочетаться»? Тебе нужно осквернение мертвых? Тот пророк, говоришь ты, лег над ребенком, приложил свои уста к его устам, и свои глаза к его глазам, и свои ладони к его ладоням, и простерся на нем, и согрелось тело ребенка. И встал и прошел по горнице взад и вперед; потом опять поднялся и простерся на нем. И чихнул ребенок раз семь, и открыл ребенок глаза свои. Таким должно быть твое принятие, так должен ты принимать, не прохладно, без снисхождения, не бездумно, не раболепно, без самоистязания, но с удовольствием, именно с этим сомнительным нечистым удовольствием, чья сомнительность позволяет ему соединиться с высшим, с тем свято-проклятым удовольствием, о котором ты не знаешь, благодетель это или порок, с тем удовольствием, что похотливо отталкивающе, полно распутного страха, сексуальной незрелости. Мертвых пробуждают этим удовольствием.
Твое низшее пребывает во сне, похожем на смерть, и ему нужно тепло жизни, что содержит неразделимые и неразличимые добро и зло. Таков путь жизни; тебе не назвать ее ни доброй, ни злой, ни чистой, ни нечистой. Ибо это и не цель, а путь и переход. Это также болезнь и начало восстановления. Это мать всех омерзительных деяний и исцеляющих символов. Это самая изначальная форма творения, самое первое темное стремление, что проходит по всем тайным скрытым местами, темным проходам, с бесцельной правомерностью воды и из неожиданных мест в рыхлых песках, набухает в прекрасных провалах, чтобы оплодотворить сухую землю. Это самый первый, тайный учитель природы, учащий растения и животных самым поразительным и в высшей степени хитрым навыкам и трюкам, которые нам едва ли понять. Это великий мудрец, обладающий сверхчеловеческим знанием, владеющий величайшей из наук, приводящий рассеяние к порядку, предсказывающий будущее из неуловимой полноты. Он змееподобный, бренный и благотворный, чудовищно и абсурдно демонический. Это стрела, что вечно попадает в слабейшее место, вырвавшийся корень, что открывает запечатанные сокровищницы.
Тебе не назвать его ни умным, ни глупым, ни злым, ни добрым, ведь природа его совершенно нечеловеческая. Это сын земли, темный, которого ты должен пробудить.[166] Это и мужчина, и женщина в одно и то же время и незрелый пол, богатый в толковании и неверном толковании, столь бедный на смысл и все равно столь богатый. Это мертвый, что кричал громче всех, что стоял в самом низу и ждал, и сильнее всего страдал. Он жаждал ни крови, ни молока, ни вина для жертвоприношения мертвых, но готовности нашей плоти. Его стремление не обращало внимания на мучение нашего духа, что боролся и мучал себя, чтобы выдумать то, чего не выдумать, и который так разорвал себя и принес в жертву. Пока дух наш не лег расчлененным на алтарь, не услышал я голос сына земли, и тогда увидел, что он был величайшим страдальцем, нуждавшимся в спасении. Он избранный, ведь был самым отверженным. Дурно говорить так, но, возможно, я плохо слышу, или неправильно понял, что сказали бездны. Непросительно говорить так много, и тем не менее я должен сказать.
Бездны молчат. Он поднялся и ныне узрел свет солнца и находится среди живых. Беспокойство и противоречие росли вместе с ним, сомнение и полнота жизни.
Аминь, все кончено. Что было нереальным, теперь реально, что было реальным — нереально. Однако, мне нельзя, я не хочу, не могу… О, презренность человеческая! О, наша неготовность! О, сомнение и отчаяние. Это воистину Страстная Пятница, на которую умер Господь и спустился в Ад и совершил таинства.[167] Это Страстная Пятница, когда мы делаем совершенным Христа в нас и сами спускаемся в Ад. Это Страстная Пятница, когда мы стонем и молим о совершенстве Христа, ибо после совершенствования пойдем в Ад. Христос был столь могуч, что его царство покрыло весь мир, и только Ад лежит вне его.