Борис Поршнев - Социальная психология и история
Сказанное выше можно резюмировать такими словами: вся предшествовавшая история была непрерывным усилием господ и правителей остановить историю.
История “верхов”, т.е. то, что из-за слабой вооруженности научного зрения все еще подчас выпирает вперед и кажется собственно историей, это всего лишь история тех, кто всеми силами задерживал ход истории. Если мы видим те или иные осуществляемые ими изменения — это вынужденные изменения и минимум отступления. Никогда не больше, чем минимум.
Оскар Уайльд бросил парадокс: “Непокорность, с точки зрения всякого, кто знает историю, есть основная добродетель человека. Благодаря непокорности стал возможен прогресс, — благодаря непокорности и мятежу”. В устах Оскара Уайльда этот афоризм случаен, но в нем сквозит истина, по крайней мере для всякого, кто действительно знает историю.
Буржуазная социальная психология в лице некоторых своих крупных представителей пыталась найти квинтэссенцию всех социально-психических явлений в двух самых коренных и глубоких: принуждении и подражании. Так, Дюркгейм усматривал собственно социальную сторону психики в принуждении, Тард — в подражании, иные — в том и другом.
Советская научная социальная психология, как было показано выше, отнюдь не отворачивается нигилистически от изучения этих действительно очень важных и глубоких механизмов. Но она способна видеть глубже. Она устанавливает, что для историка еще важнее, чем психические акты принуждения и подражания, психические акты непокорности, неповиновения. Они — та психическая пружина, с помощью которой реализуются в жизни объективные экономические законы поступательного развития человеческого общества. В каждой последующей общественно-экономической формации простор для развертывания этой пружины был все шире.
Как известно, человеческое общество на протяжении долгих тысячелетий было неантагонистическим, т.е. экономически не было основано на принципе эксплуатации одним классом, владеющим средствами производства, другого класса — трудящихся, непосредственных производителей материальных благ. Раздвоение общества на противоположные классы совершилось с переходом к рабству.
В этом смысле существование в прошлом бесклассового строя подчеркивает исторически преходящий характер классового антагонистического строя. Это — аргумент диалектической логики в пользу теории научного коммунизма. Однако, беря вопрос о всемирно-историческом прогрессе человечества и человека, надо подчеркнуть высокую степень абстрактности этой диалектической триады и отсутствие каких бы то ни было конкретных привлекательных черт в первобытном прошлом. Нам, строителям коммунизма, ничему конкретному не приходится подражать, завидовать или учиться в том начальном мраке, из которого человечество выкарабкалось, в “идиотизме” первобытной жизни. Употреблявшееся прежде выражение “первобытный коммунизм” ныне режет нам слух и больше не применяется. Пока нигде на земле не был сломлен капитализм, в лицо буржуазии еще бросали то более, то менее идеализированные напоминания о первобытной общине. Теперь, когда на земле есть социализм, к этому оружию не прибегают.
Научная теория прогресса требует показать, что в некотором отношении — а именно прежде всего в социально-психологическом отношении — при первобытнообщинном строе было еще хуже, еще несвободнее, чем при рабстве. Не соответствуют никаким фактам рассказы о свободе и независимости человеческой личности в доклассовом обществе. Сколь низко стоял тогда жалкий внешний быт людей, столь низко находился и их внутренний мир. Дикари выглядят импозантно только в описаниях романтиков-путешественников, приписывавших им черты своих собственных социальных идеалов.
На деле все там было противоположно тому, что мы страстно возносим в век коммунизма, космических полетов, атомной энергии, кибернетики, полупроводников… И жалкими были именно люди, а не только их вещи или опыт.
Там, в глубинах первобытнообщинного строя, человек в известном смысле был еще более порабощен, чем при рабовладельческом строе. Независимым и свободолюбивым он был только по отношению к внешним врагам. Внутри племени и рода действовали подчинение и подражание и не действовали непокорность и неповиновение. Энгельс, отдавший дань увлечению первобытностью, нашел такие суровые слова для характеристики истинного положения и состояния человека: “Племя оставалось для человека границей как по отношению к иноплеменнику, так и по отношению к самому себе: племя, род и их учреждения были священны и неприкосновенны, были той данной от природы высшей властью, которой отдельная личность оставалась безусловно подчиненной в своих чувствах, мыслях и поступках. Как ни импозантно выглядят в наших глазах люди этой эпохи, они неотличимы друг от друга, они не оторвались еще, по выражению Маркса, от пуповины первобытной общности”.
Да, корни того, что называется рабской покорностью, возникли значительно раньше рабства. Это не принуждение, а добровольное подчинение, при котором даже не брезжит помысел или ощущение какого бы то ни было протеста.
Внутренняя порабощенность человека задолго до возникновения рабства описана многими внимательными и вдумчивыми наблюдателями первобытных племен. Так, Томас Штрелов, многие годы проживший среди австралийского племени аранда, в конце концов, изучая их обряды и мифы, пришел к убеждению, что религиозная традиция и “тирания” хранителей ее, стариков, накрепко сковали всякое творчество и воображение туземцев. Отсюда проистекают общая апатия и умственный застой. Видимо, уже много столетий священные мифы передаются слово в слово из поколения в поколение. Новые мифы не создаются, обряды не меняются. Ничего нового не допускается в духовном багаже племени.
Иногда утверждают, что признаком рабской психологии является страх, трепет перед вышестоящими. Но правильнее положение, что еще глубже лежит “добровольное рабство”, как выразился французский писатель XVI в. Ла Боэси, т.е. покорность, воспринимаемая как нечто совершенно естественное, следовательно, неощущаемое. Вот каков был исходный пункт всемирно-исторического прогресса как процесса раскрепощения человека. Это, так сказать, абсолютный нуль. Он царил колоссально долго.
Когда приходит рабство из страха, т.е. подавление желания противиться (будет ли это страх плети, или страх неведомого наказующего духа), — это уже какой-то шаг развития. Но до того добровольная несвобода насыщает жизнь общин, племен, народов от складывания до разложения первобытного доклассового строя. Она — тормоз в борьбе с колониализмом и империализмом современных народов, сохраняющих пережитки патриархальных порядков. На эту внутреннюю привычку к покорности старались опереться все колонизаторы, все работорговцы, недаром возведшие на пьедестал сентиментальную фигуру добровольного и преданного раба — “дядю Тома”.
Если историю человечества, с одной стороны, тормозили все, кто имел власть и господство, то, с другой стороны, ее тормозили все духовные невольники общины и пленники покорности.
Гвинейская общественная деятельница На'Койэтте рассказывала: “Все мои предки были рабами. И я хорошо помню рабский страх, который ощущали мои родители. Я всегда думала, что самым трудным делом в жизни было преодолеть этот страх. Я думаю, что если это совершится, то народ почувствует свою силу”. Для психолога в этих словах важны два момента. Если испытывают страх — это уже ступень вперед, ибо это свидетельствует о скрытой внутренней борьбе между господином и рабом, о падении привычки к подчинению, охоты к послушанию. А преодоление рабского страха — это еще одна ступень, поистине выражающая ощущение народом своей силы.
Возвращаясь к социально-психологической категории “мы”, можно сказать, что покорность тирании обычая и его носителей возникает в человеке именно как выражение самого примитивного и начального “мы”, а затем, преобразуясь в рабскую преданность или рабский страх, оказывается собственной противоположностью — отречением от всякого “мы”, подчинением чужой силе и власти. Этот процесс можно заметить и в развитии такого явления, как отчуждение материальных благ. Внутри первобытной родовой или территориальной группы люди добровольно отдавали добро, и традиция превратила это в освященный и неумолимый акт — “дарение”. Чем дальше, тем больше общинники делались невольниками тяготевшего над ними ритуала дарений, подношений и угощений. Еще не было рабства, не было эксплуатации, а уже было фактически подневольное отчуждение продукта. Оно далеко не всегда носило взаимный характер и часто было весьма односторонним. А уж грабительские походы, насильственное взимание дани, как и само рабство, приходят в историю тогда, когда в людях начинает просыпаться нежелание безвозмездно отдавать плоды своего труда и свой труд. Тогда их принуждают страхом и законом.