Тотем и табу - Зигмунд Фрейд
Слову же «табу» выпала другая судьба: когда обозначаемая им амбивалентность сократилась, оно исчезло из сокровищницы языка (точнее, пропали сходные по значению слова). В дальнейшем изложении, надеюсь, мне удастся показать, что за судьбой этого понятия скрывается важная историческая перемена, что вначале это слово связывалось с вполне определенными человеческими отношениями, которые характеризовались амбивалентностью чувств, а затем с этих отношений оно распространилось на другие аналогичные отношения.
* * *
Если мы не ошибаемся, то понимание табу проливает также свет на природу и возникновение совести. Не расширяя понятийного ряда, можно, следовательно, говорить о совести табу и об осознании вины табу после нарушения запрета. Совесть табу – возможно, древнейшая форма, в которой мы встречаемся с явлением совести.
Ибо что такое «совесть»? Как показывает этимология, совесть составляет то, что наверняка осознается[152]; в некоторых языках обозначение совести едва отличается от обозначения сознания.
Совесть представляет собой внутреннее восприятие недопустимости известных желаний; но при этом подчеркивается, что указанная недопустимость не нуждается ни в каких доказательствах, что она сама по себе несомненна. Еще яснее это становится при осознании вины, при восприятии внутреннего осуждения таких актов, которыми мы осуществили те или иные желания. Обоснование кажется лишним, ибо всякий, имеющий совесть, должен почувствовать справедливость осуждения, упрекнуть себя за совершенный поступок. Сходные признаки характеризуют отношение дикарей к табу; последнее – веление совести, его нарушение чревато ужасным чувством вины, происхождение которого неизвестно[153].
Кажется возможным, что и совесть возникает на почве амбивалентности чувств из вполне определенных человеческих отношений, с которыми связана эта амбивалентность, и при условиях, имеющих значение для табу и для невроза навязчивости (когда один член внутренне противоречивой пары бессознателен и поддерживается в вытесненном состоянии благодаря насильственному господству другого). С таким выводом согласуется многое из того, что мы узнали из анализа неврозов.
Во-первых, в характере невротиков, страдающих навязчивостью, нередко проявляется преувеличенная совестливость, своего рода реакция на затаившееся в бессознательном искушение. При обострении заболевания из этой склонности развивается высшая степень вины. Можно даже утверждать, что если не удастся проследить чувство вины до невроза навязчивости, то у нас вообще нет надежды когда-либо выявить это чувство. Данная задача успешно решается для отдельно взятых индивидуумов-невротиков, но и в отношении целых народов можно полагать, что она допускает аналогичное решение.
Во-вторых, мы должны обратить внимание на то, что чувству вины присуще многое из природы страха; без всяких опасений его можно описать как «совестливый страх». Но страх заставляет искать бессознательные источники; из психологии неврозов нам известно, что при вытесненных желаниях либидо превращается в страх. По этому поводу напомним, что и при чувстве вины кое-что остается неизвестным и бессознательным, а именно – мотивы осуждения. Этому неизвестному соответствует признак страха в чувстве вины[154].
Поскольку табу выражается преимущественно в запретах, само присутствие положительного душевного желания выглядит вполне очевидным и не требует никаких обширных доказательств и сопоставлений с неврозами. Ведь нет необходимости запрещать то, чего никто и так не хочет делать, а категорически запретное должно быть предметом вожделения. Если это понятное и уместное соображение применить к первобытным народам, придется признать, что величайшее искушение для них состоит в желании убивать своих царей и жрецов, совершать кровосмесительство, дурно обращаться с умершими и т. д. Это едва ли справедливо; самое решительное возражение мы встретим, попытавшись распространить данное утверждение на случаи, в которых нам яснее всего слышится голос совести. С непоколебимой уверенностью можно в таких случаях утверждать, что мы не испытываем ни малейшего искушения нарушать какой-либо запрет, будь то заповедь «Не убий» или другая, и что потенциальное нарушение запрета внушает нам ужас.
Если придать этому свидетельству нашей совести значение, на которое оно имеет право, то, с одной стороны, запрет становится излишним – как само табу, так и запрет нравственности; с другой стороны, сам факт существования совести остается необъясненным, а зависимость между табу и неврозами отпадает. Тем самым мы возвращаемся к тому пониманию, которое имелось до применения психоаналитической точки зрения в изучении этой проблемы.
Если же учесть открытия психоанализа, сделанные при изучении сновидений здоровых людей, и признать, что искушение убить другого у нас сильнее и встречается чаще, чем мы подозревали, и что оно оказывает психическое влияние и тогда, когда не отражается в нашем сознании; если, далее, обнаружить в навязчивых предписаниях невротиков меры предосторожности и наказания самих себя за назойливое побуждение убивать, – то выдвинутое ранее положение о запрете, маскирующем некое желание, приобретет в наших глазах особую ценность. Мы должны будем допустить, что желание убивать фактически существует в бессознательном и что табу, наряду с нравственными запретами, психологически, безусловно, нисколько не излишние, что они объясняются и оправдываются амбивалентной направленностью побуждения к убийству.
Одна черта этого амбивалентного отношения, которую я не устаю подчеркивать как фундаментальную, заключается в том, что положительное душевное движение бессознательно; она пролагает путь к дальнейшим рассуждениям и к новым объяснениям. Психические процессы в бессознательном не совсем тождественны с процессами нашей сознательной душевной жизни, они обладают примечательной свободой, недоступной сознанию. Бессознательное побуждение не обязательно возникает там, где мы находим его проявление; оно может исходить совсем из другого места, относиться первоначально к другим лицам и объектам и, благодаря механизму смещения, попасть туда, где мы наконец обратим на него внимание. Далее, в силу неразрушимости и неисправимости бессознательных процессов, они с очень давних пор могут «подстроиться» под более поздние времена и отношения, при которых их проявления должны казаться странными. Все это лишь намеки, при должной разработке их значение для понимания развития культуры станет несомненным.
* * *
Прежде чем завершить обсуждение, хотелось бы указать на обстоятельство, которое послужит отправной точкой для дальнейших исследований. Придерживаясь мнения о сущностном сходстве запретов табу и морали, я ничуть не стремлюсь оспорить психологическое различие между ними. Только изменение отношений, лежащих в основе обеих амбивалентностей, может быть причиной того, что запрет в форме табу утратил былую значимость.
До сих пор в аналитическом исследовании проявлений табу мы руководствовались доказанным сходством с неврозом навязчивости, однако табу – не болезнь, а социальное явление, поэтому на нас лежит обязанность указать на принципиальное отличие невроза от такого продукта культуры, как табу.
Позволю себе вновь начать рассуждение с единичного факта. Первобытные народы боятся наказания за нарушение табу (по большей части это тяжелое заболевание или смерть). Такое