Борис Цирюльник - О стыде. Умереть, но не сказать
Глава 5
Краснея от стыда
Кто я для другого?
В детстве мы испытывали страх. Один-единственный взгляд взрослого незнакомца до такой степени внушал нам страх, что мы старались спрятаться, отводя глаза. Нам потребовалось несколько лет медленного формирования личности, чтобы затем мы испытали похожее волнение, но теперь уже по другому — психологическому — поводу: «Каким он воспринимает меня?» Эта мысль станет основной, когда мы будем оценивать то, как смотрит на нас другой, означая сложное чувство, которое мы зовем «стыдом». У насилия иная природа. Пока мы не способны вложить во взгляд другого его представление о нас, нам вполне достаточно того, что он просто видит нас, — пока речь не идет о каком-либо взаимодействии. Когда же мы научимся проникать внутрь другого, ловить малейшие детали, помогающие представить его ментальный мир, мы станем думать: «Кто я в его мире?» И этот простой вопрос лишает нас покоя.
Мы подчиняемся мысли, которую сами и порождаем, — что другой втягивает нас в межличностные отношения. В подростковом возрасте эта функция обострена более чем когда-либо. Взгляд другого становится жизненно важным, поскольку он определяет наше существование: «Желанен ли я? Какая женщина согласится быть с таким мужчиной, как я? Взгляните на мои уши, они смешные. Мне стыдно, когда вы их замечаете. Когда я прячу их, мне становится легче». В этот период жизни стыд может возникнуть на пустом месте.
С возрастом чувство стыда медленно рассеивается. Мы смиряемся с непосредственными условиями нашего существования и успокаиваемся. Быть может, мы начинаем придавать меньше значения взглядам других? Быть может, мы становимся менее зависимы от других, отнимая у них часть былой силы? Переставая быть тем, кем мы являемся в действительности, в итоге мы неплохо выходим из затруднения. Наконец-то мы можем сказать, кто мы такие (надо было бы написать: «Мы можем признаться, кто мы такие»). Когда мы чувствуем, что обрели согласие с самим собой, наш стыд рассеивается. Когда мы возносим других на вершину, унижение ощущается сильнее.
Подобная межличностная связь провоцирует столь мощное напряжение, что оно способно разорвать связи… как травма! Я даю другому власть, за которую позднее упрекну его, поскольку его присутствие для меня мучительно и контакт с ним унижает меня. Даже то, каким я его вижу, вызывает крах моих представлений о самом себе — и мне становится стыдно!
Однажды я был презираем политиком, чьего уважения и не ждал. Я улыбался. И даже думал, что мне было бы стыдно, если бы он продемонстрировал свое восхищение моей персоной. Чтобы я стал стыдиться себя самого, нужно, чтобы место другого оказалось выше, надо мной, и чтобы я ждал от него уважения. Необходимо, чтобы я поверил, что он думает обо мне следующее: я ничтожен; и эта мысль заставляла бы меня стыдиться. Стыдящийся не осознает, что другой может игнорировать его или даже уважать. Он страдает от разрыва образа, который читает во взгляде другого.
Итак, подростковый возраст — это период, когда фантазии на тему самого себя препятствуют дальнейшей самореализации. Величие подростковых стремлений часто контрастирует с этой последующей слабой самореализацией. Такое препятствие сродни интрапсихическому разрыву, осложняемому своеобразием сюжета: «Я так надеялся на себя, так радовался своим сновидениям, которые, едва я открывал глаза, исчезали, и я понимал, что ничего не сделал, чтобы воплотить их наяву».
Интрапсихический разрыв шаблона возникает под взглядом другого, даже если этот взгляд является плодом нашего воображения, пусть даже стыд невыразим: «Я бы хотел получить много дипломов. Моя мать сошла бы с ума от счастья, ведь ей самой пришлось бросить учебу. Она бы обожала меня, наша связь с ней стала бы идеальной». Подобное райское представление сталкивается с реальностью, и стыдящийся, раздавленный такой реальностью, принимается упрекать себя: «Я не сделал ничего, чтобы воплотить мои фантазии… возможно, это ее собственные фантазии… она внушила мне их». Интрапсихический разрыв сохраняется даже в том случае, если травма носит межличностный характер: «Я не соответствую собственным амбициям, которые могут вполне оказаться ее амбициями. Для меня ее любовь — тяжкий груз. Поскольку я не могу самореализоваться, она презирает меня, я в этом уверен».
Связь рвется в тот самый момент, когда ее можно было бы просто трансформировать. В этом случае развития эмоциональной связи не происходит. Возможно, ребенок становится легкоранимым из-за «недостатка нарциссизма». «Даже будучи совсем маленьким, он обладал невероятной чувствительностью. Никаких положительных впечатлений, — рассказывает мать, — у него не было чувства юмора. Когда его дразнили, он начинал плакать. Все воспринимал всерьез». Трансформация связи может быть нарушена и тем, что принятые в семье суровые отношения препятствуют обновлению представлений: «В семье без конца повторялось: мой отец — чудовище. Я стыдился его до того дня, когда обнаружил, что после моего рождения мать сбежала, а отец рано вышел на работу, чтобы поднимать меня; ему же пришлось стирать мои пеленки. Только покинув родительский дом, я смог взглянуть на отца по-другому».
Социальная оболочка имеет сильное влияние, но пророчество не всегда предопределяет судьбу
Смысл, приписываемый тем или иным событиям, проистекает из контекста и истории нашей жизни. Эмоциональная окраска различных событий в значительной степени проистекает от аффективных реакций окружения. Внутри нас отпечатывается смысл, который, по их мнению, имеет какое-нибудь событие. Мнение братьев и сестер, школьных товарищей, соседей по улице, социальные законы и культурные стереотипы — все это оказывает влияние на смысл, который мы вкладываем в события.
Семейная типология логическим образом порождает отсылки, связанные с историей семьи[172]. Дети из благополучных районов имеют намного больше возможностей получить хорошее образование и занять руководящие посты, чем те, кто живет в бедных кварталах. Несчастному ребенку скучно в школе. Результаты его слабой успеваемости порождают в нем чувство стыда, толкающее его назад и делающее более сложным процесс социализации. Однако эта статистическая истина не одно и то же, что и истина индивидуальная, поскольку мы можем констатировать в ряде случаев парадоксальный успех. Бывает, что неграмотные дети становятся блестящими писателями, а из бедных кварталов происходят выдающиеся мыслители. Подобные случаи устанавливают «границы возможных исследований»[173], поскольку почти всегда наблюдаемый эффект возникает вследствие совпадения детерминант. Попытки объяснить всё, назвав только одну причину, попахивают тоталитаризмом.
Подобный способ сбора информации позволяет говорить о том, что условия взросления ребенка среди неустойчивого окружения увеличивает возможность происшествий, делающих нас более уязвимыми. Однако сразу же стоит уточнить: это замечание вовсе не является констатацией фатальности. Если мы развиваемся, будучи уязвимыми, невозможно, чтобы мы ничего не предприняли: разве кто-то заставляет нас ничего не делать?
Оказавшись в неустойчивом окружении, где личность едва ли имеет право существовать, мы можем задаться вопросами:
— Чаще ли возникает риск травматизма в окружении людей, подверженных всевозможным катастрофам?
— Нужно ли выработать собственный стиль эмоциональных привязанностей, чтобы развиваться в окружении людей, выстроенном наподобие карточного домика?
— Выработка факторов устойчивости оказывается более сложной в том случае, когда наши воспитатели сами не отличаются уверенностью?[174]
Когда три миллиона лет назад на Земле появился Homo sapiens, само представление о неустойчивости отсутствовало, поскольку все условия человеческого существования в то время были крайне неустойчивыми. Настоящее чудо, что человек не исчез, подобно 90 % других живых существ. Мы, люди, спали на земле, умирали от холода и голода, нас поедали дикие звери, но мы все-таки выжили.
Неуверенность в будущем существовании стала постепенно уменьшаться, начиная с эпохи неолита — примерно десять тысяч лет назад, когда наши предки стали учиться управлять природой. С каждым техническим изобретением возможность выживания увеличивалась. В средневековой Европе только от двух до трех процентов от общего числа населения имело ту же продолжительность жизни, что и сегодняшний человек, — ибо только аристократы, состоятельные буржуа и некоторые священники жили в стабильных, комфортных условиях. До XIX в. каждый второй ребенок, родившийся в семье простолюдинов, умирал в течение первого года жизни[175]. Женщины старались произвести на свет как можно больше детей, прежде чем отходили в мир иной, в среднем, в возрасте тридцати шести лет от роду.