Жак Лакан - Изнанка психоанализа (1969-1970)
— тот факт, из которого все остальное и должно было бы на деле следовать.
В то время — это коротенькое историческое отступление
— и речи не было о том, чтобы кто-то, пусть даже из выпускников Нормальной школы, имел хоть какое-то представление о лингвистике, и странно поэтому, что он применил именно этот подход, что именно здесь нашел он возможности, открывавшие тому, что называет он, как ни странно, конкретной психологией, какие-то перспективы.
Эту небольшую книжку надо прочесть, и, будь она у меня с собой, я сделал бы это вместе с вами. Однажды я, может быть, и поговорю о ней с вами, но мне и так слишком многое надо успеть вам сказать, чтобы задерживаться сейчас на том, в чем каждый из вас может, на примере этой странной работы, убедиться самостоятельно, — на том, что любые попытки выйти из университетского дискурса неизменно оборачиваются возвращением к нему. Процесс этот просматривается шаг за шагом.
Что выдвигает автор в качестве возражения против описаний — точнее, против терминологии описания — психических механизмов, которые Фрейд по ходу развития своейтеории предлагает? А то, что, воздвигая вокруг допускающих индивидуальное рассмотрение фактов леса формальной абстракции, Фрейд упускает из виду то, что из всего требуемого психологического материала является самым главным — то, что при описании любого психического факта, каков бы он ни был, необходимо сохранить то, что он называет действием^? или, еще лучше, его, этого Я, непрерывностью. Именно так у него и написано — непрерывность>?.
Термин этот и явился, конечно, тем самым, что позволило докладчику, о котором я только что говорил, блеснуть за счет Политцера, на которого он, походя, ради исторической справки, ссылается, чтобы пустить своей тогдашней аудитории пыль в глаза. Университетский ученый, который к тому же показал себя настоящим героем — отличный повод вытащить его на свет Божий. Иметь такого про запас никогда не лишне, но что в этом толку, если доказать несводимость университетского дискурса к анализу все равно с его помощью не удается. Между тем, книга эта свидетельствует о труднейшей борьбе, так как Политцер не может не чувствовать, насколько близка на самом деле аналитическая практика к тому самому, что он описывает в общих чертах как лежащее совершенно вне всего того, что считалось тогда психологией. Но ему ничего на деле не остается, как вернуться к требованиям все того же Я.
Что касается меня, то я, конечно же, не вижу здесь ничего такого, что было бы к анализу несводимо. Пресловутый докладчик слишком просто выходит из положения, когда, заявляя, что бессознательное не артикулируется в первом лице, ссылается на мои высказывания в отношении того, что субъект получает свое сообщение от другого в обращенной форме.
Этого, конечно же, недостаточно. В свое время я сказал как раз, что истина говорит Я. Я, истина, я говорю. Что ни докладчику, ни Политцеру, не приходит в голову, так это, что Я, о котором идет речь, может оказаться неисчислимым, что Я не нуждается в непрерывности, чтобы свои действия множить.
Главное состоит не в этом.
4
Если уж суждения используются таким образом, почему бы нам, прежде чем расстаться, не обратиться к известному суждению ребенка бьют? Именно на высказывании весь этот фантазм и держится. Можем ли мы индексировать его как нечто такое, что носит у нас название истинного и ложного?
Этот случай, показательный в том смысле, что из определения суждения, каково бы это определение ни было, его исключить нельзя, обнаруживает, что если суждение это и создает впечатление исходящего от субъекта, то субъект этот, как анализ Фрейда тут же нам демонстрирует, оказывается разделен — разделен наслаждением. Говоря разделен я имею в виду, что те, от кого можно это услышать, пресловутые дети, которые werden (будут — вспомним философию будуара) geschlagen, биты, все равно, как эту фразу ни верти, отсылают нас к ты, к тому, кто их бьет и остается не назван.
Ты бьешьменя — вот она, та половинка субъекта, чья формула связывает его с наслаждением. Он действительно получает в обращенной форме свое собственное сообщение — что означает, в данном случае, свое собственное наслаждение в форме наслаждения Другого. Именно так и обстоит дело, когда фантазм связывает образ отца с тем, что выступает поначалу как другой ребенок. Дело в том, что отец получает наслаждение, когда его бьет, что в данном случае и наделяет фразу как смыслом, так и истинностным значением — истинностным, впрочем, только наполовину, так как тот, кто отождествляет себя с другой половиной, с субъектом ребенка, ребенком этим являлся разве лишь на промежуточной, реконструированной Фрейдом стадии, стадии, которая никогда, никаким образом, памятью не восстанавливалась и где пресловутый ребенок — это действительно он сам.
Мы снова пришли к тому, что тело может оказаться лишено облика. Отец, или кто-то другой, кто играет здесь его роль, обеспечивает функционирование наслаждения, дает ему место — он даже, собственно, и не назван. Бог, лишенный зримого облика, так оно и есть. Но уловить его присутствие все же можно, хотя бы в качестве тела.
Что, имея тело, не существует? Ответ — большой Другой. Если мы в него, в этого большого Другого, верим, то тело у него есть и тело это нельзя исключить из субстанции того, кто сказал Яесмъ то, чтоЯесмь — высказывание, представляющее собой совершенно другую форму тавтологии.
Именно по этому поводу я позволю себе, прежде чем мы сегодня расстанемся, высказать то, что при взгляде на историю настолько бросается в глаза, что удивительно, как на это раньше недостаточно, а то и вовсе не обращали внимания — что единственными настоящими верующими являются материалисты.
Это подтверждается историческим опытом — я имею в виду тот последний исторический всплеск материализма, что пришелся на восемнадцатый век. Материя — вот что является для них Богом. А почему бы и нет, в конце концов? Этот способ подвести под него базу кажется мне более основательным, чем другие.
Только вот нам с вами этого, тем не менее, мало. Потому что у нас с вами есть, если вы позволите мне так выразиться, логические потребности. Потому что мы с вами являемся существами, рожденными избыт(очн)ым наслаждением, результатом использования языка.
Говоря использование языка, я вовсе не хочу сказать, будто это язык работает на нас. Это мы, скорее, работаем на него. Это он, язык, использует нас, и именно благодаря этому наслаждение имеет место. Вот почему единственным шансом существовать является для Бога наслаждение — необходимо, чтобы Он (с большой буквы) наслаждался, чтобы Он был наслаждением.
И вот почему Саду, этому умнейшему из материалистов, ясно было, что целью смерти отнюдь не является неодушевленное состояние.
Прочтите рассуждения Сен-Фонда в середине Жюлъетты, и вы поймете, в чем дело. Говоря, что смерть представляет собой не что иное, как невидимое сотрудничество в природном процессе, он подразумевает, что для него, после смерти, все остается одушевлено — одушевлено желанием наслаждения. Наслаждение это он может сравным успехом назвать и природой, но из контекста его слов очевидно, что речь идет о наслаждении. Да, но чьем? Единственного существа, которому достаточно сказать Я есмь то, чтоЯесмь.
Но почему? Каким образом удалось Саду почувствовал это так остро?
Здесь как раз и сыграло свою роль то, что выступает на поверхности как его садизм. Все дело в том, что быть тем, что он есть — есть по его словам — он отказывается. Яростно призывая соработничать природе в ее смертоносной, порождающей все новые и новые формы, активности, что он, в сущности, делает? Всего-навсего обнаруживает свое бессилие быть чем-то другим, кроме как орудием божественного наслаждения.
Здесь Сад выступает как теоретик. Почему является он теоретиком? Я, может быть, еще найду время, в последнюю минуту, как это у меня водится, это вам объяснить.
Другое дело практика. Из множества разных историй, которые, кстати говоря, находят в его писаниях свое подтверждение, вы сами знаете, что практик — это просто-напросто мазохист.
Это единственная мудрая и удобная позиция, когда дело касается наслаждения, так как выбиваться из сил, чтобы стать орудием Бога, это поистине изнурительно. Мазохист же — это, в сущности, тонкий юморист. Бог ему ни к чему — домашней прислуги вполне достаточно. Он не чужд наслаждению — естественно, в разумных пределах — и при этом, как всякий порядочный мазохист, он, ясное дело, как это из написанного им и явствует, про себя посмеивается. Это господин, но господин с юмором. Так почему, черт побери, оказывается Сад теоретиком? Откуда у него это мучительное, ибо в осуществлении своем от него никак не зависящее, желание, выраженное им письменно в недвусмысленной форме, чтобы частицы, в которых заключены фрагменты разодранных, раскромсанных, расчлененных самым невероятным образом в его воображении живых тел были непременно поражены, если дело должно быть доведено до конца, второй смертью? Для кого она, эта вторая смерть, достижима?