Франсуаза Дольто - На стороне ребенка
Здесь не работает никакое сравнение из области этологии, это чисто человеческая черта – принимать во внимание в своей жизни историю своей матери, отца, семьи; это, в конечном итоге, возможность энергетического переложения на другого того страдания, от которого так и не смогли избавиться сами. И этот перенос характерен только для человека. То, что было пережито, отнимало жизненную энергию или же, наоборот, было наделено большим значением, чем того заслуживало, некоторые ощущения, которых не было у других, все, что является следствием того, что запретный плод был испробован (в конечном итоге это все то, что было «запретным плодом» для данного индивидуума), – все это представляет собой ту чрезвычайную интуицию, которая присуща человеческому роду, эмоциональным связям, существующим между отцом и сыном, матерью и дочерью, которые попались в ловушку бессознательного закона их символического существования, когда то, что они делают, выдает то, что говорят, и vice versa[206].
Общество в каком-то смысле перенесло на себя это человеческое поведение. Некоторые общества до наших дней несут на себе родовую вину: как будто чувствуют себя ответственными за ту ошибку, что была совершена кем-то из предков, переживают «значимость» этого проступка.
Трагедия в том, что людям трудно понять разницу между ответственностью и виновностью. Ужасно, что человек испытывает чувство вины там, где на самом деле должно присутствовать лишь чувство ответственности (в случае, если он действительно ничуть не виноват). А когда человек чувствует себя виноватым – ему стыдно, и это мешает ему выразить свои переживания… Подобно тому, как матери Люсьен, застыдившейся в охватившем ее отчаянии, необходимо было чье-то плечо, чтобы выговориться… И этим плечом оказалось плечо ее избранника – мужа, который служил ей в этот момент и бабушкой, и матерью для того, чтобы понять, что происходило. В этот момент времени и в этой точке пространства он стал для нее маленькой тем «плечом», на котором можно выплакать свое горе. Это было ни хорошо, ни плохо – просто это было выражением того страдания, в которое ввергли ее отец и мать, желавшие ребенка, которого так не хотела она, и этим ребенком стала ее сестра. То же самое и с маленькой Люсьен: отец и мать, любя друг друга, пожелали дать жизнь Клоду, братишке, которого она не хотела: во-первых, он был вторым ребенком, и кроме того, он был мальчиком, а именно мальчика, а не девочку хотела ее мама, когда родилась Люсьен. В действительности же вышло, что тот первый ребенок, которого хотели, оказался девочкой. И тогда эта девочка сказала: «Зачем только это надо быть девочкой… да незачем… я хочу умереть». Так ребенок – субъект – разрушает свое тело, которое не является больше для него достойным человека. И она спряталась в другое время своей жизни, довела себя до эмбрионального состояния. А мама говорила: «Да она же задохнется под этим кожаным пальто». – «Вовсе нет, она хочет, чтобы ее оставили в покое, там – под пальто, она спит и слушает, что мы говорим». – «Как можно спать и слушать одновременно?» – «Так она делала, когда находилась у вас в животе, она спала и слушала, жила вместе с вами».
Символически Люсьен вновь проделала эту дорогу, чтобы привести всех, кто имел к этому отношение, всех участников этой драмы к тому месту, где все остановилось. Часть ее жизненных потенций была заторможена невыговоренной речью и тормозила в ней право на жизнь как в ее индивидуальности, так и в ее сексуальной идентификации как старшей сестры.
В конце концов, кризис всегда вызывается непроговоренностью и искаженным пониманием происходящего. Например, маленький Клод, он плохо понял, что происходит: говорили-то о мальчике, который являл собой ту самую модель существования, что была и его моделью: этот малыш Эктор, «большой мальчик», бегает и ходит, мелькает перед глазами, именно таким хочет стать и Клод. Клод, он еще младенец, но именно те «большие мальчики», что окружают его, и являют для него тот образ, который он хочет воплотить в своем собственном взрослении. Но вот оказывается, что это взросление может одновременно спровоцировать и смерть отца. Клод пришел в отчаяние. И тут я тогда сказала: «Но это же не ты… Это Эктор видел такой сон о своем папе, и его папа – не твой папа, ты же не видишь такие сны о своем папе». И тут же Клод вернулся к собственному образу и собственной индентификации.
Это пример тех превентивных мер, которые мы проводили в Мезон Верт. И матерям Эктора и Люсьен никогда не придется обращаться больше к психиатру ни по поводу своей дочери, ни по поводу самих себя.
Эта превентивная работа в особенности должна быть направлена на выявление родительской позиции по отношению к ребенку (на стадии его эмбриональной жизни) и образу, в котором ребенок предстает перед внутренним взором родителей и с которым родители вступают в контакт затем – при рождении и в первые месяцы жизни ребенка. Мне думается, что именно в этот период можно проводить еще более точную работу по демистификации и снятию «наследственных долгов». Потому что именно в этот период наиболее ясно прослеживается роль «врожденных идей» и «врожденных недоразумений». Именно эта ступень развития человеческой личности целым поколениям воспитателей казалась неуловимой, а значит – и не интересовала их. Еще и сегодня большинство взрослых не обращают внимания на этот период жизни своих детей. Поле для работы в первые месяцы жизни человека гораздо шире, чем в первые десять лет этой жизни, – те, о которых известно уже достаточно много.
Случай, представляющий действительный интерес и позволяющий уловить тот живой, неумирающий в ребенке «язык», что интегрирован в нем, и к которому ребенок, нуждающийся в этой поддержке, обращается вновь, чтобы обрести себя в себе самом. Это язык в самом широком понимании этого слова.
У нас в Мезон Верт есть небольшой бак с водой, стоящий на высоте двух ступенек. За два года нашей работы мы ни разу не видели, чтобы дети играли с машинками на второй ступени около бака. И вот восемнадцатимесячная девочка залезает туда, с трудом затаскивает машинку, зажав ее между коленками, и сталкивает ее оттуда: бум-бум-бум. И продолжает в том же духе. Совершенно не подражая ей, ее трехлетний брат в другое время затаскивает туда грузовик и сталкивает его со ступенек точно таким же образом. И брату, и сестре так было надо. Я наблюдаю и вижу, что родители, а в особенности папа, приходят в ярость от той игры, которую придумали дети, хотя игра эта никому не мешала. Так реагировали только они. Я спросила у мамы: «Когда дети были маленькими и были в коляске, вам надо было спускаться и подниматься с коляской по ступенькам?» – «И не напоминайте!» – она смеется, муж – тоже. Тогда я спрашиваю: «Помните вашу квартиру?» Муж в недоумении: «Почему вы спрашиваете?» – «Потому, – отвечаю я, – что вы раздражаетесь из-за того, что делают ваши дети, а ведь это никому не мешает». Тем не менее папа на грани того, чтобы просто запретить своим детям играть. Мама мне поясняет: «Мы жили в бельэтаже, и у нас была несносная консьержка, которая не позволяла мне оставлять коляску на… и без того тесном входе. Так что я, чтобы добраться до нашей квартиры, была вынуждена постоянно поднимать коляску на семь-восемь ступенек, а когда родился второй, в коляске стало двое детей, так что я сходила с лестницы… бум-бум-бум…» А муж – закатывал сцены: ругал и консьержку, и свою жену, которая не могла убедить консьержку, что коляску надо оставлять внизу, что это бесчеловечно по отношению к ней. Точно так же, как он ругался и злился тогда, сегодня он готов был буквально изничтожить своих детей. В конце концов семья переехала, они нашли квартиру в доме с лифтом и низким первым этажом: теперь-то они живут в таком доме, где поднимать и спускать на себе ничего не нужно. «Вот этого-то и не достает вашим детям, – сказала тогда я родителям. – Вот что они делают». Малышка слышала это «бумканье» в свои первые 3–4 месяца, а ее брат – все свое младенчество. И они на своем языке, с помощью этих машинок, «возвращали» ту, свою с матерью, безопасность: бум-бум-бум, вниз, и снова подняться, и снова бум-бум, бум… Эти двое детей не играли, а в самом деле переживали необходимое им состояние.
Движения, жесты, которые родителям кажутся незначительными, либо, наоборот, представляются невыносимыми, могут носить самый что ни на есть разоблачительный характер. Эти маневры детей с машинками не были бессмысленной игрой: они воспроизводили безопасность детей при матери. Нагоняи отца не производили на них никакого эффекта; стоило ему отвернуться, дети принимались за прежнее. Для них играть в «это» было важнее всего остального; они вновь обретали себя самих защищенных, свою безопасность, которая была им необходима, как защита, позволяющая противостоять переменчивым людским настроениям.