Я ничего не боюсь. Идентификация ужаса - Жан Делюмо
Смех сквозь слезы. Умерщвление Бога – это жертвоприношение, которое, заставляя трепетать, вызывает у меня смех, ибо в этом действе я гибну точно так же, как жертва (тогда как жертвоприношение Человека несло спасение). В самом деле, вместе с Богом, вместе со мной гибнет нечистая совесть устроителей жертвоприношения, от жертвы уклонявшихся (смятение пугливой, но настырной души, уверившейся, дело ясное, в вечном спасении, кричащей, что она-де недостойна).
С виду все так, что жертвоприношение, в котором в жертву приносится разум, совершается лишь в воображении и не влечет за собой каких-то кровавых последствий или чего-то в этом роде. Но если что-то и остается жить, то лишь по недосмотру – словно забытый цветок на сжатом поле.
Если хочешь, можешь пойти дальше. И тогда-то в самом конце пути начинают маячить неизвестность и невозможность. Но ты чувствуешь себя таким одиноким, что одиночество будет тебе второй смертью.
Если идти до конца, надо извести себя, выдюжить одиночество, перетерпеть, нужно отказаться от признания, быть выше этого, быть так, словно тебя нет, словно у тебя нет ума, воли, надежды, словно ты не здесь, а где-то там. Мысль же (из-за того, что кроется в ее глубине) следует похоронить заживо. Я выпускаю ее в свет, заранее зная, что она не будет признана, ибо должна быть такой. Надо, чтобы кончилось ее брожение, чтобы она затаилась и старела в каком-нибудь уголке, не помышляя о какой-то там чести. Я и она вместе со мной должны сгинуть в бессмыслии. Мысль – это руина руин, ее разрушения не передашь толпе, оно взывает к тем, кто посильнее.
Крайнее движение мысли должно предстать во всей наготе: посторонним действию. Действие имеет свои законы, свои требования, коим отвечает мысль практическая. Доходя до самой дали в искании далеких возможностей, независимая мысль не может не оградить себя от поля действия. Если действие – это «злоупотребление», то мысль бесполезная – это жертвоприношение, «злоупотребление» должно иметь свое место, свои права. Если включить жертвоприношение в цикл целесообразной деятельности, то оно тоже может иметь смысл: оно не только не отрицает злоупотребления, оно делает его возможным (скаредное потребление выращенных богатств становится возможным лишь по завершении расточительных праздников первого урожая). Но равно как независимая мысль отказывается судить о поле действия, так и практическая мысль, в свою очередь, не может выставить свои правила в деле продолжения жизни на дальних краях возможности.
Последствия одиночества. «Всякий глубокий ум нуждается в маске, – более того, вокруг всякого глубокого ума постепенно вырастает маска, благодаря всегда фальшивому, именно плоскому толкованию его слова, каждого шага, каждого подаваемого им признака жизни» (Ницше. «По ту сторону добра и зла», 40).
Замечание о тонической стороне одиночества. – «…и само страдание они считают за нечто таксе, что должно быть устранено. Мы же, люди противоположных взглядов, внимательно и добросовестно относимся к вопросу – где и как до сих пор растение «человек» наиболее мощно взрастало в вышину – полагаем, что это случалось всегда при обратных условиях, что для того опасность его положения сперва должна была разрастись до чудовищных размеров, сила его изобретательности и притворства (его «ум») должна была развиться под долгим гнетом и принуждением до тонкости и неустрашимости, его воля к жизни должна была возвыситься до степени безусловной воли к власти; мы полагаем, что суровость, насилия, рабство; опасность на улице и в сердце, скрытность, стоицизм, хитрость искусителя и чертовщина всякого рода, что все злое, ужасное, тираническое, хищное и змеиное в человеке так же способствуют возвышению вида «человек», как и его противоположность» (Ницше. «По ту сторону добра и зла», 44).
Есть ли более приглушенное, более беззвучное, более подземное одиночество? В темной безвестности прерывается дыхание. Жертвоприношение – это последняя капля в море всех на свете агоний.
Если я смог изведать тишину другого, я есмь, именно я, Дионис, я есмь распятый. Но разве можно так забыть свое одиночество…
* * *
Последнее озарение: я слеп, кромешная тьма – так и остаюсь в слепоте. И там и здесь только то, что я вижу: тапки, кровать…
В облачном безмолвии сердца и грусти пасмурного дня, в этом необъятном просторе забвения, предстающем моей усталости ложем болезни, а скоро и смерти, мою руку, что в бессилии свесилась вместе с простынью с кровати, трогает проскользнувший сюда солнечный луч, тихо умоляя меня поднять ее и поднести к глазам. И все мои жизни, как толпа в предвкушении чудного мгновения всеобщего праздника, словно бы очнулись во мне, вышли из оцепенения, вырвались, безумствуя, из долгого тумана, в котором пребывали, уверив себя в собственной смерти. В моей руке цветок, я подношу его к губам:
На вышине небес
Меня славят, я слышу их голоса, ангелы.
Под солнцем я есмь ползучий червь,
Маленький и черный катящийся камень
Меня настигает,
Раздавив каблуком Смерти.
В небе
Беснуется, слепит Солнце.
Я кричу: «Он не посмеет» – он смеет.
Кто есмь я?
Не мое «я» – нет-нет!
Но пустыня необозримой ночи,
В которой я есмь,
Которая есть
Необозримость ночи, одурь,
Мимолетное безвозвратное ничто,
Скончавшееся,
Так и не узнав
Ответа.
Истекающая грезами
Солнечная
Губка —
Углубись в меня,
Дабы я более не знал
Ничего, кроме этих слез.
Звезда…
Я есмь она.
О смерть,
Громовая звезда!
Безумный набат моей смерти —
Поэзия,
Не такая уже мужественная,
Но нежность.
Ухо услады —
Раздается вопль паствы
От одной дали к другой.
Гаснет факел…
На теплой ладони я умираю, ты умираешь, где это он, где это я – не до смеха. Я умираю мертвее смерти в чернильной ночи, стрелой вонзившейся в него.
Примечания
1 Перевод с фр. Н. Епифанцевой.
2 Перевод с фр. Н. Петровой.
3 Чаттерджи