Николай Заболоцкий - Стихотворения и поэмы
(«Обед»)
Однако к середине тридцатых годов Н. Заболоцкий освобождается от этого обостренного восприятия природного круговорота в его жестоких проявлениях, «таинство» смерти воспринимается им уже как неотъемлемое звено жизненного процесса:
Чтоб кровь моя остынуть не успела,Я умирал не раз. О, сколько мертвых телЯ отделил от собственного тела!
(«Метаморфозы»)
«О единстве органического мира советский поэт стал говорить с пафосом убежденного материалиста, нашедшего в подобном взгляде на действительность и истину и поэзию одновременно», — пишет в своей интересной статье «Поэзия Н. Заболоцкого» И. Роднянская. [31]
Как всё меняется! Что было раньше птицей,Теперь лежит написанной страницей;Мысль некогда была простым цветком;Поэма шествовала медленным быком;А то, что было мною, то, быть может,Опять растет и мир растений множит.
(«Метаморфозы»)
В 1936 году Н. Заболоцкий написал одно из прекраснейших своих стихотворений — «Всё, что было в душе». Оно в значительной мере знаменовало собой итог его раздумий о природе. В нем поначалу как на очную ставку или на смертельную дуэль сходятся «прекрасное тело цветка», как оно есть в природе, и «чертеж» его в книге, кажущийся «черным и мертвым» по сравнению с «оригиналом»:
И цветок с удивленьем смотрел на свое отраженьеИ как будто пытался чужую премудрость понять.Трепетало в листах непривычное мысли движенье,То усилие воли, которое не передать.
И кузнечик трубу свою поднял, и природа внезапно проснулась,И запела печальная тварь славословье уму,И подобье цветка в старой книге моей шевельнулосьТак, что сердце мое шевельнулось навстречу ему.
Чудо природы и чудо человеческого ума не противоречат Друг другу. Ни отвержение «мертвящего» разума во имя природы, ни пренебрежение к «косности» последней не находят в Заболоцком поддержки:
…МирВо всей его живой архитектуре —Орган поющий, море труб, клавир,Не умирающий ни в радости, ни в буре.
(«Метаморфозы»)
«Взгляд на природу как на торжество противоречий, мир вечного уничтожения и возрождения… необычен для русской лирики», — утверждает И. Роднянская в той же статье.[32] Вряд ли это полностью верно. Уже в стихах Державина слышится горестное размышление о противоречии между сладостным обилием земных благ и преходящестью их, между способностью человека к наслаждению ими и краткостью отпущенных для этого сроков. Мысль поэта с трудом осваивается с представлением об относительности и взаимных переходах добра и зла:
Видишь ли, Дмитрев! всего изобилье,Самое благо быть может нам злом;Счастье и нега разума крыльяСплошь давят ярмом.
(«Лето»)
Самый твой торг — империй цвет, слава,Первый к вреду, растлению шаг…
(«Весна»)
Недаром некоторые пейзажи-размышления Баратынского, в котором нельзя не видеть, как и в Тютчеве, поэтического «предка» Заболоцкого, почти цитатно совпадают с державинскими (державинская «Осень во время осады Очакова» и «Осень» Баратынского, например).
Однако Баратынский несравненно рельефнее выразил мысль, едва затронутую его знаменитым предшественником, и несмотря на свой пессимизм мудро подметил диалектику смерти и рождения в природе, их взаимосвязи:
Смерть дщерью тьмы не назову яИ, раболепною мечтойГробовый остов ей даруя,Не ополчу ее косой.О дочь верховного эфира!О светозарная краса!В руке твоей олива мира,А не губящая коса.…Даешь пределы ты растенью,Чтоб не покрыл гигантский лесЗемли губительною тенью…
(«Смерть»)
От Баратынского уже с полным правом можно вести в русской литературе трактовку природы как динамического «равновесья диких сил», а не как сладкой идиллии всеобщего согласья, якобы противостоящего людской разрозненности.
В критике уже отмечалась определенная близость между Заболоцким и Пришвиным в их взгляде на природу как на могучую творческую силу, чья жизнесозидающая деятельность протекает в борьбе противоречий, вне привычных пасторальных о ней представлений.
«Растений молчаливый бой», который наблюдает Лодейников, привидевшийся ему «огромный червь, железными зубами схвативший лист и прянувший во тьму»; «смутный шорох тысячи смертей» в ночном саду — все это напоминает суровый реализм многих пришвинских записей, фиксирующих жестокую борьбу, происходящую в природе.
Уже в «Столбцах» звучала трудно пробивавшаяся наружу мысль о естественности для человека тяги к красоте и радостям жизни. «Пролетарской музе, которая еще недавно родилась, очень необходима красота, — писал А. В. Луначарский в одной из своих последних статей (1933). — Совершенно ошибаются те, которые думают, что ей, как рожденной в бедности девчонке, прилично только серое тряпье да грошовые игрушки, притом возможно более утилитарного характера. Нет, она с детства должна любить красоту; краски, звуки, линии, переживания в их максимальном развитии, в их прекрасных сочетаниях».[33]
Еще раньше, в рассказе Ивана Катаева «Сердце», кооператор Журавлев — образ, перекликающийся и в то же время полемизирующий с Бабичевым из «Зависти» Ю. Олеши, — восклицал, любуясь изобилием фруктов на прилавках у нэпманов: «Неужели наши руки так еще грубы, что мы не можем ухватить эту круглоту, эту нежность и сочность?!»[34]
Среди произведений, разрушавших мнение, будто советскому искусству не под силу показать все разнообразие и привлекательность мира, будто с воцарением социализма искусство будет довольствоваться исполнением грубо утилитарных поручений уже в тридцатые годы заняли видное место многие из стихов Николая Заболоцкого, собранные во «Второй книге» (1937).
Явственные изменения, происходившие в мировоззрении поэта, сопровождались — а во многом и разрешились — приходом к более ясным, законченным, классическим по своей простоте изобразительным средствам.
«Нам кухня кажется органом, она поет в сто двадцать дудок», — писал когда-то Заболоцкий в стихотворении «Свадьба», и стиль «Столбцов» часто как бы воспроизводил эту полную резких диссонансов музыку оглушающего людей быта.
Теперь изобразительная манера поэта становится более строгой. Меняется не только стих, все более тяготеющий к музыкальному благозвучию, кажущийся почти архаическим по сравнению со стихами «Столбцов». Ранний Заболоцкий стремился достичь изобразительного эффекта, резко смещая привычные пропорции и представления и приковывая напряженное внимание читателя к изменившимся очертаниям предметов. Он и теперь не отказывается от этого приема, говоря, например, о реке: «И всё ее беспомощное тело вдруг страшно вытянулось и оцепенело и, еле двигая свинцовою волной, теперь лежит и бьется головой». Но и в «Венчании плодами», и в «Ночном саде» перед нами — другая живопись, захватывающая не внешней парадоксальностью, а мощью красок, внутренней законченностью каждой картины и динамикой великолепных переходов от одной из них к другой:
О, сад ночной, таинственный орган,Лес длинных труб, приют виолончелей!О, сад ночной, печальный караванНемых дубов и неподвижных елей!
Он целый день метался и шумел.Был битвой дуб, и тополь — потрясеньем.Сто тысяч листьев, как сто тысяч тел,Переплетались в воздухе осеннем.
Железный Август в длинных сапогахСтоял вдали с большой тарелкой дичи.И выстрелы гремели на лугах,И в воздухе мелькали тельца птичьи.
И сад умолк, и месяц вышел вдруг,Легли внизу десятки длинных теней,И толпы лип вздымали кисти рук,Скрывая птиц под купами растений.
О, сад ночной, о, бедный сад ночной,О, существа, заснувшие надолго!О, вспыхнувший над самой головойМгновенный пламень звездного осколка!
Первая строфа и впрямь звучит как виолончельное вступление. Вторая — это целая буря в оркестре; на редкость экспрессивны живописные мазки: «Был битвой дуб!» Зато в третьей — фигура «железного Августа» словно сошла с декоративного панно, говорящего об обилии благ земных. И смолкают в следующих строфах, как бы умиротворяясь в ночной тишине, отголоски яркого и в то же время тревожного дня. И лишь мгновенная вспышка залетного метеора снова напоминает о том, что «покой — только призрак покоя», как скажет Н. Заболоцкий впоследствии.