Карен Армстронг - Поля крови. Религия и история насилия
Без сомнения, волна гонений во многом вдохновлялась превратно понятой христианской мифологией. Однако не обошлось и без социальных факторов. Во время медленного перехода от сугубо аграрной к коммерциализованной экономике в Европе росли и множились города. К концу XII в. города уже стали важными центрами богатства, власти и творческих возможностей. Усугубилось имущественное расслоение. Банкиры и финансисты из низов обогащались за счет аристократии, а некоторые горожане не только впали в унизительную нищету, но и утратили традиционную социальную поддержку, спасавшую крестьян в общинах{1023}. Деньги к концу XI в. стали восприниматься как символ тревожных перемен, обусловленных быстрым экономическим ростом и подрывавших традиционные социальные устои; их считали «корнем всякого зла», а в народной иконографии смертный грех алчности вызывал интуитивное отвращение и ужас{1024}. Первоначально именно христиане были самыми успешными ростовщиками, но в XII в. у евреев конфисковали земли, и многие из них вынуждены были податься в бейлифы, финансовые агенты и ростовщики, что создало прочную ассоциацию между евреями и деньгами{1025}. В «Диалоге» Пьера Абеляра (1125 г.) еврей объясняет: «Нам не разрешается владеть ни полями, ни виноградниками, ни любой другой землей… Потому нам и остается заниматься главным образом источником прибыли, чтобы, взимая проценты с чужестранцев, тем самым поддерживать свою нищую жизнь, что больше всего делает нас ненавистными для тех, кто считает себя этим тяжко обиженным»{1026}. Впрочем, евреи были не единственными козлами отпущения в христианском обществе. Еще со времен крестовых походов мусульмане, о которых прежде и ясного понятия не имели, считались злодеями, достойными лишь истребления. В середине XII в. Петр Достопочтенный, аббат Клюни, описывал ислам как кровожадную религию, распространяемую только мечом. Возможно, в этой фантазии дала о себе знать подспудная вина за христианское поведение во время первого крестового похода{1027}.
Зарождение капиталистических отношений и рост насилия, глубоко противоречившие радикальному учению Иисуса, тревожили многих людей. Тревога выливалась в «ереси», которые Церковь активно преследовала с конца XII в. Опять-таки вызов носил больше политический, чем богословский характер. Положение крестьян стало хуже некуда, и нищета была повальной{1028}. Некоторые обогатились в городах, но рост населения уменьшал доли наследства и увеличивал число безземельных крестьян, бродивших по селам в отчаянных поисках работы. Структурное насилие трехсословного строя стало причиной многих духовных поисков и кризисов. Не только в еретических, но и в ортодоксальных кругах многие богачи приходили к выводу, что спасти душу можно, лишь отдав грешное богатство. Например, Франциск Ассизский (1181–1226), сын богатого купца, после тяжелой болезни отказался от отцовского наследства, ушел в отшельники и создал новый орден, призванный служить бедным и разделить их нищету. В этот орден стекалось все больше людей, а устав Франциска был одобрен папой Иннокентием III, который тем самым надеялся сохранить контроль над этим самовольным движением бедняков, угрожавшим социальным устоям.
Не все группы были столь послушными. Взять хотя бы вальденсов, последователей Пьера Вальдо, богатого лионского купца, который раздал имущество беднякам. Отлученные от церкви в 1184 г., вальденсы проповедовали в городах Европы, вызывая своим учением широкую симпатию. Имущество у них было общим, а на проповедь они ходили парами (подобно апостолам), босыми и одетыми в простую одежду. Еще большую тревогу истеблишменту внушали катары («чистые»). Прося милостыню, катары скитались с проповедью нестяжательства, целомудрия и ненасилия. Они основали церкви во всех основных городах северной и центральной Италии, имели поддержку ряда влиятельных мирян, а особенную силу обрели в Лангедоке, Провансе, Тоскане и Ломбардии. Они воплощали евангельские ценности значительно более явно и подлинно, чем обмирщенный католический истеблишмент. Последний (быть может, ощущая подспудную вину за вопиющее нарушение Евангелия) отреагировал жестко. В 1207 г. папа Иннокентий III (понтификат в 1198–1216 гг.) призвал французского короля Филиппа II к крестовому походу против катаров Лангедока, которых считал еще хуже мусульман. Катарская Церковь «производит чудовищное отродье, через которое обновляется тлен, ибо это потомство передаст другим язву собственного безумия. И преступник идет вослед преступнику»{1029}.
Филипп был рад угодить, ибо это усилило бы его позиции в южной Франции. Однако граф Раймунд VI Тулузский и Раймунд-Роже, правитель Безье и Каркассона, отказались примкнуть к походу. Когда один из баронов Раймунда заколол папского легата, Иннокентий пришел к выводу, что катары вознамерились «истребить» правоверных и вообще ортодоксальное католичество в Лангедоке{1030}. В 1209 г. Арнольд Амальрик, аббат Сито, повел туда большое войско, осадившее город Безье. Рассказывают, что солдаты спрашивали аббата, как отличить добропорядочных католиков от еретиков в городе, и тот ответил: «Убивайте всех, Бог отличит своих». Однако существует мнение, что католикам Безье предложили покинуть город, а те отказались бросить своих катарских соседей и предпочли умереть вместе с ними{1031}. Получается, что этот крестовый поход поднял тему не только религиозной принадлежности, но и тему региональной солидарности против вторжения извне.
Экстремальная риторика и милитаристская безжалостность похода против катаров показывают, что у Церкви концы с концами не сходились. Папы и аббаты хотели подражать Христу, но, подобно Ашоке, столкнулись с дилеммой: цивилизация не выживет без структурного и военного насилия. Иннокентий III был самым могущественным папой за всю историю: он обеспечил либертас Церкви и, в отличие от предшественников, повелевал королями и императорами. Однако западное общество, после гибели Римской империи почти впавшее в варварство, теперь создавало первую в истории коммерческую экономику. И пути развития этого общества противоречил отказ от неравенства и системного насилия, фундаментальный для всех трех авраамических религий. (Вообще убеждение в необходимости равного распределение ресурсов возникло, быть может, еще во времена охотников и собирателей.) Катары и францисканцы ощущали дискомфорт от такой ситуации. Быть может, они осознавали: как учил еще Иисус, все, кто выгадывает от структурного насилия, причастны к его жестокости.
Едва ли Иннокентий III мучился этой дилеммой (хотя невротические перегибы в обличении катар, возможно, отражают внутреннюю неуверенность). Куда принципиальнее была позиция Доминика де Гусмана (ок. 1170–1221), основателя ордена проповедников. Как и у францисканцев, это был нищенствующий орден: монахи жили подаянием. Доминиканцы ходили по Лангедоку парами, пытаясь мирными способами вернуть «еретиков» в лоно ортодоксии. Они напоминали слова апостола Павла о необходимости повиноваться мирской власти. Однако их запятнала связь с крестовым походом против катаров, особенно после того, как Доминик посетил Латеранский собор (1215 г.), чтобы выпросить ордену папское благословение.
Христиане, которые сохраняли верность Церкви, но видели, что системное насилие идет вразрез с Евангелием, ощущали внутреннее противоречие. Неспособные признать хотя бы частичную правоту «еретиков», но рассерженные на то, что они привлекают внимание к столь неприятной дилемме, правоверные христиане проецировали свои ощущения вовне. Сознание рождало жуткие химеры: ходили параноидальные разговоры о тайной и высокоорганизованной катарской Церкви, якобы вознамерившейся уничтожить человечество и установить царство Сатаны{1032}. Как мы увидим, сходные конспирологические страхи дадут о себе знать и в других обществах, которые будут проходить через болезненный процесс модернизации. И опять же они выльются в насилие. Реймсский собор (1157 г.) утверждал, что катары «скрываются среди бедняков и под прикрытием религии… переходят с места на место, подрывая веру простонародья»{1033}. Вскоре международный заговор заподозрили и среди евреев{1034}. Даже такой добронамеренный человек, как Петр Достопочтенный, аббат Клюни, который хотел идти к мусульманскому миру с любовью, а не насилием, называл ислам «ересью и дьявольской сектой», отличающейся «зверской жестокостью»{1035}. В начале второго крестового похода он писал французскому королю Людовику VII, что надеется, крестоносцы убьют стольких же мусульман, скольких амореев и ханаанеев убили Моисей и Иисус Навин{1036}. В этот период Сатана – его часто изображали в виде человекообразного чудовища с рогами и хвостом – стал намного более угрожающей фигурой, чем сходный персонаж в иудаизме и исламе. Европа превращалась из отсталой провинции во всемирную силу, и в пору этой болезненной трансформации европейцы боялись незримого «общего врага»: этот враг олицетворял то, что они не могли принять в самих себе и отождествляли с абсолютным злом{1037}.