Иван Наживин - Круги времён
Вакханки, сатиры, флорентийпы, дикари, греки, куртизанки, воины окружили его с веселыми криками, забрасывая его весенними цветами. Вакханки карабкались на его пьедестал, чтобы обнять его. Одна из них увенчала его голову венком из золотого первоцвета.
— Вина!.. — крикнул он.
— Итак, из речи твоей выходит, что истины нет… — сказал софист, завитой и самодовольный.
— Как ты проницателен!.. — усмехнулся сатир.
— Значит, и то, что ты проповедуешь, не истина, но ложь… — все так же самодовольно заключил софист.
— Это только софизм дурного тона, друг мой… — помолчав, сказал сатир. — Это то опасное злоупотребление дарами жизни, о котором я только что говорил, — в данном случае, злоупотребление мыслью, словом. Беседа не должна быть пустым препирательством, но радостью для всех. Впрочем… — вдруг с удивлением прервал он себя и захохотал. — Что же это я вам проповедую все? Ведь вы же только тени, обманутые тени, которые проспали жизнь, — все, все, все, ибо каждый из вас признавал центром земли только себя, а мудрость и радость только во всем… Ну, милый князь, так хоть ты воспользуйся этой мудростью моей, найденною на дне выпитого кубка жизни… Что ты все печалишься? Не жалей, друг, о том, что от тебя не зависит… Ну, постой, мы развеселим тебя… Эй, еще вина в кубки и давайте плясать и веселиться, ибо до зари уже недалеко… Живо!.. Ну, начинайте!..
Под дикий грохот мечей и копий о щиты выступили вперед гунны и другие воители, но не успели они кончить своей воинственной пляски, как под страстные звуки музыки понеслись среди них пьянящими, огневыми вихрями вакханки и сатиры. Не выдержали казацкие сердца запо-рожуев и, притопывая серебряными подковами, пустились усачи вприсядку. Король-Солнце, вспоминая былое, наладил церемонную и нежную французскую кадриль, и страстными змеиными извивами оплели пудреных кавалеров и дам цветистые гирлянды гибких баядерок. Наконец, не выдержали даже и философы: строгие и чинные, с толстыми фолиантами подмышкой, они выступили вперед и, обмениваясь торжественными поклонами, начали не то танец, не то священнодействие. Но все внимание огромной и пестрой толпы сосредоточилось уже на Фрине. Вся обнаженная, с венком из роз на голове и кубком вина в руках, вся огонь, вся опьяненье, она исступленно плясала среди точно окаменевших в восторге гостей. И вот, пьянея, они начали притопывать, прихлопывать, приплясывать…
— А ведь хорошо!.. — говорил монах, румяный и толстый. — Ей Богу, хорошо… Святой отец, ведь зам-меча-тельно! А?
Цезарь Борджиа, смеясь, издали погрозил ему посохом.
Фрина плясала среди все растущего восторга. И вот гости, наконец, не выдержали и, составив огромный хоровод, начали, приплясывая, кружиться вкруг хохочущего сатира, — папы, казаки, моралисты, короли, воины, философы, вакханки, — все народы, все века. Сатир пьет, кричит что-то, хохочет… Разбившись на мелкие хороводы, гости с пляской несутся в темный парк по всем направлениям.
— Э-э, ты все невесел, мой князь!.. — крикнул сатир. — Плох же я хозяин, что не могу разогнать печали моего дорогого гостя… Ну, постой, есть еще у меня одно, уже последнее средство… — сказал он и захлопал в ладоши.
Под тихую музыку в опустевшем парке вдруг появилась в сиянии зари, точно над землей, Ирмгард с улыбкой любви на лице и призывно протянутыми к князю руками.
— Ирмгард!… — бросившись к ней, восторженно крикнул князь и замер, не веря себе.
— Ха-ха-ха!… — захохотал сатир и запел: — «Вот смысл философии всей…» Ха-ха-ха!…
Князь протер глаза. В парке — никого. Старый сатир окаменел в своей тихо-насмешливой улыбке. Светало…
— Какой яркий и красивый сон!… — с тоской подумал князь и вдруг, пораженный, вскочил: на том месте, где только что сияло видение Ирмгард, стояла теперь уже сама Ирм-гард, истомленная, в сильно изношенной одежде, но прекрасная как всегда.
— Ирмгард!… — не веря себе, крикнул князь.
— Глеб!… — с рыданьем счастья бросилась она к нему.
— Да это ты, Ирмгард? — лаская и целуя ее, твердил князь, как сумасшедший. — Это ты? Живая? Настоящая? Нет, я себе не верю!… Ирмгард…
— Боже мой… Какое это невероятное счастье!… — твердила девушка, судорожно обнимая его.
— Но откуда же ты взялась? Ведь ты была там, под конвоем…
— Как ты это знаешь? Но сядем, я так устала…
Они сели на каменную скамью.
— Я шел за вами по пятам с самого того проклятого вечера, как я потерял тебя на привале под Парижем… — сказал князь.
— О, милый!… — прильнула она к нему. — Да, я была с ними и мучилась нестерпимо, — не столько от голода, холода, усталости, сколько от тоски по тебе. Ведь, я думала, что я потеряла тебя навсегда… Мы шли, шли, шли, — неизвестно куда… И вот вдруг среди нас вспыхнула чума. Все — и мы, и они, — полные невыносимого ужаса пред этой молниеносной и безобразной смертью, бросились врассыпную, кто куда. Четыре дня скиталась я пустынными лесами и степями, — ни одного человеческого лица… Только дикие звери рыщут и воют по ночам. И вот вчера иду я, сама не зная куда, и смотрю: стоит на перекрестке дорог столб, на нем черная рука, указывающая в леса, и какая-то надпись. От своих русских подруг я уже выучилась в пути немного по-русски — учась твоему языку, я думала о тебе, мой милый…
— Ну, ну, ну… — прижимая ее к себе, говорил князь.
— Ну, вот… — продолжала она. — Стою я пред столбом этим среди полного безлюдья земли и буква за буквой разбираю непонятные слова…
— Там написано: «дорога в усадьбу князя Глеба Суздальского».
— Да, но ведь слов-то я не понимаю… — сказала Ирм-гард. — И только в двух последних слышу я знакомые звуки: Глеб Суздальский… Глеб Суздальский… И странное волнение охватывает меня: как, этот немой столб среди дикой, безлюдной пустыни говорит мне о тебе, эта черная рука зовет меня к любимому? Что это: чудо, сон? И я, вся охваченная трепетом, чуть засветилась над степями зорька, пошла и… и… — снова, рыдая от счастья, она бросилась ему на шею.
— Радость моя… Счастье мое!… Ведь это прямо сказка… — говорил он и вдруг спохватился: — Боже мой, да ты ведь голодна!… Подожди, мы сейчас будем завтракать. У меня есть кусок телятины — я застрелил вчера одного теленка из одичавшего стада… Есть пресные лепешки, правда, черствые… Мы сейчас разведем огонь — у меня даже спички есть, в развалинах Киева нашел…
— И это все достояние твое, милый?… — указывая на его котомку, сказала Ирмгард.
— Да. Но теперь нам, в сущности, принадлежит чуть не весь земной шар… — отвечал князь. — На сотни верст нет ведь ни одного живого человека…
— Вдвоем на целой земле… — изумленно проговорила девушка. — Какой-то волшебный сон…
— Да, но ты, ты теперь со мной и больше мне ничего не надо… — воскликнул князь. — Ну, однако, давай готовить завтрак…
— Да я совсем не голодна… — сказала Ирмгард. — Я ела по пути орехи…
— Нет, нет, ты должна подкрепиться, милая… — сказал он, разбирая сумку и вынимая разные предметы на скамью. — Вот я сейчас…
— А, и книга!… — воскликнула Ирмгард.
— Да, это Библия… — сказал князь. — Она моему прадеду еще служила. Был еще томик Гёте, но была холодная, непогожая ночь, одолевали волки, а сырые дрова не горели и он пошел на растопку. И странное совпадение: только вчера читал я «Песнь песней» и думал о тебе. Ты помнишь: «цветы распустились в горах и заворковали вновь горлинки, — что же не идет она, моя возлюбленная?..»[8]
И он бросился к ее ногам и целовал ее платье, руки, колени.
— О, Глеб… — лепетала она. — О, мой милый…
Яркий луч солнца, пробившись сквозь листву, озаряет вдруг лицо сатира. И, кажется, что он тихонько смеется…
НА ЗЕМЛЕ СНОВА ТЕСНО…
Прошло пять лет и снова пышно зацвела весна на опустевшей земле. Был вечер. Тихо вздыхало под скалами лазурное южное море. Среди кипарисов, магнолий, олеандров и лавров затаился небольшой, изящный, весь заплетенный цветущей глицинией, но немного уже запущенный дом. На лестнице, ведущей на террасу, сидит с шитьем Ирм-гард, сильно опустившаяся, рабочая, но прекрасная. Несколько ниже, как бы у ног ее, — Арвид Гренберг.
— Дети легли уже спать, а Глеба все нет… — тихо сказала Ирмгард.
— Очень уж рассердился он на этого бедного медведя… — усмехнулся Гренберг.
— Еще бы!.. Вокруг тысячи десятин брошенных садов и виноградников, а ему надо портить именно наш… — сказала Ирмгард. — Когда переселились мы сюда с неприветливого севера, где так трудно было жить, мы с такими усилиями расчистили его… Это вы птица небесная, а у нас дети… — вздохнула она и после небольшого молчания проговорила: — Ну, расскажките мне еще что-нибудь из ваших скитаний…
— Хорошо, только бросьте шитье… Уже темнеет и вы испортите глаза… — сказал Гренберг. — Я рассказывал уже вам, что на зиму я остался в литовских лесах, в одной деревушке, где единственным живым человеком была кривая, выжившая от страха из ума старуха. Она страшно цеплялась за меня, чтобы я как не ушел, но как только наступила весна и земля немножко обсохла, я ночью, украдкой ушел из деревни, — мне так хотелось повидать Швецию, родину… И вот раз, в пути, в глухой, безлюдной пустыне, подошел я к крошечной, полуразбитой станцийке и — вдруг слышу: щелкает телеграфный аппарат! Я бросился к нему и — замер в тоске: вот где-то сидит чудом уцелевший человек и по единственному, чудом уцелевшему проводу пытается дать знать о своем существовании, — никому в особенности, а так, в пространство, в пустоту мира, и трепетно ждет ответа, и никто не отвечает ему… А я вот слушаю его призыв, его тоску, его ужас и не знаю, как и куда ответить ему, не знаю, где он: близко, далеко, на север, на юг, на восток… Это было так тяжело, что я заскрипел зубами и бросился вон. Но долго еще слышал я сзади это тоскливое сухое: трак… так-так… трак…