Александр Кондратов - Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е
И все же ленинградская молодая проза 1960-х перешла в иное измерение по сравнению с прозой ее добрых наставников в северной столице, в Московской и иных необозримых отечественных областях.
Лишь в своих спонтанных проявлениях она была связана с желанием выдвинуть на литературную авансцену слово заведомо крамольное, поплясать на обломках «объективной реальности», отлакированной и преданной литературой соцреализма. Политикой новой прозы стала эстетика. Она же питала и раздражающе недоступную для понимания властей — в этом своем измерении — писательскую этику.
Обратимся еще раз к Бродскому: «Если мы делали этический выбор, то исходя не столько из окружающей действительности, сколько из моральных критериев, почерпнутых в художественной литературе. <…> Книги, возможно благодаря их свойству формальной завершенности, приобретали над нами абсолютную власть. Диккенс был реальней Сталина и Берии. Романы больше всего остального влияли на наше поведение и разговоры, а разговоры наши на девять десятых были разговорами о романах. Это превращалось в порочный круг, но мы не стремились из него вырваться».
Этот «порочный круг» был спасательным кругом петербургской культуры, заменой канувшего в небытие петербургского периода русской истории. Герой новой прозы шестидесятых — олицетворенный наследник «чудака Евгения», того, что «бедности стыдится, бензин вдыхает и судьбу клянет», и, конечно, пушкинского, неизвестно чем кормящегося самолюбивого обитателя Коломны.
В этом нельзя усомниться, обратившись, скажем, к героям Рида Грачева, к его петляющему на велосипеде вокруг Медного всадника простодушному Адамчику. Сформулировать, что такое нравственный императив, он не смог бы. Тем органичнее проступает сквозь образ авторское тавро: простодушие — в природе нравственных вещей. Особенно в век, когда гражданские свободы превращаются в звук пустой в устах лицемерных граждан. Для того чтобы в молодости набрести на этот мотив как литературно значимый, нужно было начитаться не одного Пушкина, но и его в этом вопросе предтечу — Вольтера.
Адамчик — работяга с мебельной фабрики. Немногим более преуспели в ленинградской жизни сами прозаики, возведшие подобного героя в перл создания. По выражению Владимира Арро, большинство писателей тех лет явились в литературу из «массы торопливо жующих младших научных сотрудников и инженеров» (Арро, разумеется, не исключает себя из их числа). А когда сами они и не принадлежали к итээровской прослойке, то все же не забывали героя своего к ней пристегнуть, как, например, Вольф в публикуемом рассказе «Как-никак лето». Забавно, что еще один прозаик, сделавший мысль о незаметном существователе северной столицы нервом своей прозы, — Борис Рохлин — из филологов сам подался в какие-то клерки одного из бесчисленных патентных бюро, а другой — Борис Дышленко — озаглавил цикл повестей выражением, самим за себя говорящим: «На цыпочках».
Тут-то интрига с возникновением новой питерской прозы и должна быть обнажена. По всей видимости, мы имеем дело с возрождением в ней «маленького человека», традиционного героя русской литературы, вроде бы окончательно пришибленного советским агитпропом. Возникает вопрос: а что, если это сам «маленький человек», собственной персоной, рванул на себя литературную дверь, так сказать, очнулся после вековой летаргии?
И чего это так радуется герой повести Битова «Сад»:
«„Господи! Какие мы все маленькие!“ — воскликнул странный автор. „Это так! Это так!“ — радовался Алексей».
Подобная радость, пожалуй, никому, кроме как новому питерскому герою, в русской литературе ведома не была.
Исследованию странной психической аномалии, позволившей в душе «твари дрожащей» открыть «величие замысла», не стыдно было посвятить хоть всю литературную жизнь. Доминантные черты петербургского сознания основательнее других исследованы тем же Битовым.
В сознании этом проза самым тесным образом переплетена с поэзией. В литературном отношении это важно в том смысле, что именно через поэзию любая новая культура интимнее и неразрывнее всего актуализирует прошлое и перекликается с ним. Не стоит забывать и фактов сугубо эмпирических: проза в шестидесятые росла под гул рукоплесканий, доносящихся с поэтических вечеров.
Лирика, по выражению Александра Кушнера, стала «плазмой искусства».
Каждому ее отпущено в равной мере. Так что содержание этой «плазмы» в душе «маленького человека» пропорционально неизмеримо большее, чем в душе какого-нибудь гиганта общественной мысли и супермена литературной трибуны.
Ни в будущем, ни в прошлом не отыскивается для одухотворенного прозаика тайны значительнее той, что скрыта среди обыденных забот в бытии простого человека с сердцем. Душа этого человека есть душа и тайна современного искусства.
Тайна эта совсем не умилительная. О «лирике» мы тут говорим не как о приятной эмоции, а как об экзистенциальном качестве бытия. Лирического бытия, обладающего такой скрытой энергетической силой, что при ее высвобождении сознание человека может быть затоплено. Едва ли не все сюжеты прозы настоящего сборника, в которых испытуется и подвергается деформации психика героя, обусловлены лирической перенасыщенностью этого сознания. Особенно тонко этот мотив разработан в представленных здесь вещах Сергея Вольфа и Федора Чирскова.
Герой Федора Чирскова — настоящий петербургский герой, истощающий и растрачивающий «восторг души первоначальный» «у бездны мрачной на краю». В его повести «Поражение», раннем варианте романа «Маленький городок на окраине Вселенной» (тоже до сих пор не опубликованного), зло преследует героя не в толпе, не среди людей, но без свидетелей, конфиденциально. Одинокий созерцатель, герой Чирскова давно из толпы выбился, он живет ожиданием битвы с пришельцем из космоса, гигантским зверем-цветком, вышедшим с ним на связь. Петербург Чирскова — это окраина мира, глухая провинция на пороге Вселенной. Вселенной, простирающейся прямо за окнами дома, за Марсовым полем, за деревьями Летнего сада… И в людном зале филармонии, слушая музыку, он представляет себя идущим «по дороге, которую раскачивало во все стороны, как люльку, подвешенную к звездам». Написано это тогда, когда автор еще не прочел у Набокова: «Колыбель качается над бездной».
«Принцип автономного человеческого существования» утверждается в прозе Чирскова как своего рода дар, ниспосланный страдающему человеку, герою, который у этого автора самым прямым, хоть и романтическим, образом «живет не только во времени, но и в вечности, не только в пространстве, но и в бесконечности».
Чирсков не был «романтиком» в обиходном значении этого слова, но он был «человеком романтизма». Его Ленинград — это та самая северная столица, о которой Александр Блок писал как о «глухой провинции», как о «страшном мире», из которого исчезли «стихии». Также и для Чирскова Петербург перифериен в масштабе Вселенной. В этой «провинциальности», в этой «ничтожности» — вся прелесть и весь дорогой сердцу автора смысл, открывающий в прозе Федора Чирскова тему «странной», лермонтовско-блоковской любви к родине.
Нет ничего удивительного в том, что изображаемый прозаиками шестидесятых тип личности оказался не всегда жизнестойким, но всегда способным к творчеству. Презрев напяленную на него шинель, «маленький человек», о котором полтора столетия со снисходительным или сострадательным пафосом заботились титаны мысли, теперь сам кроит гениев по своему образу и подобию. И никто ему не ровня.
Такова «поэзия жизни», открытая ленинградской прозой шестидесятых.
Ее авторы пишут как бы от лица «маленького человека», будучи при этом весьма большими искусниками в словесной области. Даже если они изъясняются от первого, весьма незначительного лица, их скромность неотделима от чувства собственного достоинства. И прежде всего, они не хотят становиться на котурны, не хотят проповедовать. Никто из них, какое бы он ни привлекал внимание читателя к своему внутреннему миру, не позволял себе завышать уровень самооценки — повальная беда не затронутых «петербургским веянием» молодых авторов той поры. «Ханжи ждут гениев!» — воскликнул Рид Грачев.
Едва ли не одним этим решающим душевным свойством — насмешливой корректностью самоидентификации — завоевал сердца читателей Сергей Довлатов. Из ленинградских шестидесятых он переселился в нью-йоркские восьмидесятые и уже там «всему миру» доказал, что художественный артистизм — изначально в природе маленьких вещей и людей. Как бы там ни называть довлатовского рассказчика, в глаза бросается, что он — не ангел. Не будет натяжкой умозаключить: лишь падшим внятен в Петербурге «божественный глагол».
Как раз в ту минуту, когда «петербургское веяние» окончательно сходило на нет, развеялось по коммуналкам, подвалам и мансардам, оно дало о себе знать вновь. Серебряный век, отпетый Михаилом Кузминым, Константином Вагиновым, обэриутами и, наконец, погребенный в ахматовской «Поэме без героя», был реанимирован с восторгом, вряд ли ведомым самим его бывшим насельникам.