Дмитрий Ивинский - Ломоносов в русской культуре
Основные мотивы, непосредственно связанные с темой литературного и филологического наследия Ломоносова, таковы.
Ломоносов – первый поэт имперского периода, который сумел приблизить поэзию к религиозному чувству: «Преминем известные в успехах человеческого разума степени, чрез кои Российское Стихотворство, по мере распространении наук в Империи, восходило до состояния. в какое приведено было Господином Ломоносовым. Язык богов распространился тогда на различные роды сочинений, пользу или приятность заключающих. Разум расторг содержавшие его в тесных пределах узы. Проницаемый благостию, премудростию и величеством Существа Вседержащего, возносился к небу, с новым слова достоинством, излиять пред Ним благодарного сердца исповедание. <…> Кротость, милосердие, правдолюбие, благоучреждение, любовь к наукам и художествам, военные в пользу отечества подвиги, что все. во времена невежества, часто погружалось <…> в мрачное забвение, тогда Стихотворным искусством, как некою волшебною силою, бессмертными, почтенными и всегда достойно подражаемыми, живо впечатлевались в памяти. <…> Кто не восчувствует истинного богопочитания при чтении следующих стихов, изображающих непостижимую премудрость и неизмеримое величество? / Лице свое скрывает день <…>» и т. д. (Богданович, 4, 182—185; впервые: 1783). Ср. попытку отождествления языка поэзии Ломоносова с языком Создателя:
Как быстрый ток струи скопленныСтремит с крутой вершины гор;Кристалы льет на брег зеленый.Дремучий будит шумом бор;Так звучной лирой ЛомоносовСопровождая громкий стих,Пленяет слух и души Россов,И усладит потомство их.
Творца глаголы повторяя,На суд ли смертного с ним звал
и т. д.(Капнист 1806, 215—216).Ср. еще: «Кому же из вас не известен утренний гимн Богу – превосходнейшее произведение великого нашего Песнопевца? Кто не восхищался его красотами и не чувствовал благоговейного умиления, внимая Божественную песнь, достойную Царственного Пророка?» (Калайдович 1819, 67).
Ломоносов – истинный поэт, а недостатки его поэзии (или то, что по прошествии лет может казаться недостатками) обусловлены исторически: «Ломоносов, несомненно, был в душе поэтом, как это видно по многочисленным, истинно поэтическим местам его стихотворений, и если его похвальные оды нередко кажутся лишенными поэтических достоинств, то необходимо принять во внимание те искусственные условия, которым они должны были удовлетворять, и те отношения <…>, в которых находились поэты того времени к своим покровителям. <…>» (Меншуткин 1911, 134); ср.: «Отрицать поэтическое чувство в Ломоносове, который всем существом своим так чуток был к величию творческих сил природы и человеческого духа, возможно только при условии отрицания вообще эстетического содержания за эмоциею высокого. Но эта эмоция была как раз тою, которая была особенно близкою эстетическому чувству людей XVIII столетия; интимные чувства души человека еще не были опознаны до степени готовности к лирическому обобщению в художественном слове. <…> / Что касается поэтической формы произведений Ломоносова, то для правильного понимания в этом отношении его лично, как поэта, нужно отрешиться в данном случае от традиционной точки зрения на так называемый псевдоклассицизм, или французский классицизм, и взглянуть на предмет не в исторической перспективе, где он представляется заслоненным более близкими к нам явлениями, а в его безусловном значении. Эстетическая ценность формы в искусстве определяется степенью легкости, с какою она вызывает в нашей душе процесс вчувствования или эстетическаго суждения, иными словами, мерою, в которой она говорит нам чтолибо, а лирика Ломоносова волновала и приводила в восторг современников, как никакие другие поэтические произведения века, восхищала возвышенною красотою содержания и слова несколько поколений потомков» (Князев 1915, 22—23).
Вероятно, и Меншуткин, и Князев помнят, отчасти разделяют (и стараются смягчить) существенно более резкие суждения об исторической ограниченности поэзии Ломоносова в статье Белинского «Русская литература в 1841 году»: «Б. – Вот Ломоносов – поэт, лирик, трагик, оратор, ретор, ученый муж… // А. – И прибавьте – великий характер, явление, делающее честь человеческой природе и русскому имени; только не поэт, не лирик, не трагик и не оратор, потому что реторика – в чем бы она ни была, в стихах или в прозе, в оде или похвальном слове – не поэзия и не ораторство, а просто реторика, вещь, высокочтимая в школах, любезная педантам, но скучная и неприятная для людей с умом, душою и вкусом… // Б. – Помилуйте! / Он наших стран Малерб, он Пиндару подобен! // А. – Не спорю: может быть, он и Малерб „наших стран“, но от этого „нашим странам“ отнюдь не легче, и это нисколько не мешает „нашим странам“ зевать от тяжелых, прозаических и реторических стихов Ломоносова. Но между им и Пиндаром так же мало общего, как между олимпийскими играми и нашими иллюминациями, или олимпийскими ристаниями и нашими лебедянскими скачками; за это я постою и поспорю. Пиндар был поэт: вот уже и несходство с Ломоносовым. Поэзия Пиндара выросла из почвы эллинского духа, из недр эллинской национальности; так называемая поэзия Ломоносова выросла из варварских схоластических реторик духовных училищ XVII века: вот и еще несходство… // Б. – Но Ломоносову удивлялся Державин, его превозносил Мерзляков, и нет ни одного сколько-нибудь известного русского поэта, критика, литератора, который не видел бы в Ломоносове великого лирика. В одной статье „Вестника Европы“ сказано: „Ломоносов дивное и великое светило, коего лучезарным сиянием не налюбоваться в сытость и позднейшему потомству“. // А. – Я в сытость уважаю статью „Вестника Европы“, равно как и Державина и Мерзлякова, но сужу о поэтах по своим, а не по чужим мнениям. Впрочем, если вам нужны авторитеты, ссылаюсь на мнение Пушкина, который говорит, что „в Ломоносове нет ни чувства, ни воображения“, и что „сам будучи первым нашим университетом, он был в нем, как профессор поэзии и элоквенции, только исправным чиновником, а не поэтом, вдохновенным свыше, не оратором, мощно увлекающим“. И если Вы имеете право разделять мнение о Ломоносове Державина, Мерзлякова и „Вестника Европы“, то почему же мне не иметь права разделять мнение Пушкина? Не правда ли? // Б. – Конечно; против этого не нашлись бы ничего сказать все „ученые мужи“. Итак, вы не хотите считать сочинений Ломоносова в числе книг для чтения? // А. – Я этого не говорю о всех сочинениях Ломоносова; но уж, конечно, не буду читать ни его реторики, ни похвальных слов, ни торжественных од, ни трагедий, ни посланий о пользе стекла и других предметах, полезных для фабрик, но не для искусства; да, но буду, тем более, что я уже читал их… Но я всегда посоветую всякому молодому человеку прочесть их, чтоб познакомиться с интересным историческим фактом литературы и языка русского» (Белинский, 5, 524)26. Ср. существенно более решительное рассуждение, отсылающее как к петровским подтекстам ломоносовской темы, так и к той интерпретации литературной реальности XVIII в., которая сложилась «на фоне» сентиментально-романтической эстетики, противопоставлявшей «нормативности» «индивидуальность» и которая подразумевает особую судьбоносно-спасительную роль русской интеллигенции, избавившей, по мысли увлеченного автора, русскую культуру от мещанства готовых форм: «Историю общественной жизни XVIII-го века начинают с Петра, историю литературы – с Ломоносова. „Петр Россам дал тела, Екатерина – душу“, „Ломоносов создал литературные формы, Карамзин вдохнул в них жизнь“… Не будем пока говорить, кто первый влил содержание в формы, оставшиеся после Петра и Ломоносова (во всяком случае это были не Екатерина и не Карамзин), но согласимся с тем, что действительно Ломоносов начал ту же революцию в литературе, какую Петр – в общественно-государственной жизни. Он начал собою эпоху российского ложно-классицизма <…>. / Трудно отказать многим из представителей русского псевдо-классицизма в некотором несомненном таланте; и это относится не только к такому крупному таланту, каким был Ломоносов. Но полная безличность в форме могла убить и не такой талант. Безличность же царила всеобщая. Никто из русских псевдоклассиков XVIII-го века не сумел вдохнуть „душу живу“ в мертвые ломоносовские формы: это было по существу невозможно; никто из них также не сумел сбросить с себя тяжелое иго формы и выйти на свою, особую дорогу. Единственным исключением явился Державин, но о нем и речь будет особо; все остальные так и остались под ферулой псевдо-классицизма, так и остались представителями безличного, узкого и плоского мещанства в русской литературе» (Иванов-Разумник, 1, 25—26).