Астрид Линдгрен - Кати в Париже
Я вошла в ее номер. Она лежала на кровати и смотрела в потолок.
— Весело было в Музее Carnavalet? — спросила она.
— Я видела место, где сидела мадам де Севинье, когда писала свои чудесные письма, — ответила я. — И еще кровать, на которой скончался Виктор Гюго. А ты, что довелось пережить тебе?
— Анри считает, что у меня красивые глаза и красивые волосы, — мечтательно сообщила Ева. — А в Ecole de Medecine[105] у них тоже есть музей со множеством отрубленных голов преступников, которые там хранятся.
— Ты видела их?! — в ужасе спросила я.
— Слава Богу, нет, — ответила Ева. — Но Анри говорил, что они там есть. А еще он говорил, что у меня красивые глаза! И волосы!
О мадам де Севинье я больше рассказывать не стала.
Мы взяли такси и поехали все вчетвером наверх, на Монмартр, где Петер решил пообедать с нами. Он утверждал, что устал от странствий среди революционных воспоминаний Парижа, и наотрез отказался ехать в метро, которое для нас с Леннартом и Евой служило надежным средством передвижения.
В первые дни Ева ужасно боялась заблудиться в подземных лабиринтах метро, но Леннарт заверил ее, что даже городские идиоты из ее родного Омоля не смогли бы выбрать неправильный путь благодаря таким четким указателям, которые существуют в парижском метро[106]. И мы быстро поняли, что это великолепное сооружение, с помощью которого можно быстро передвигаться из одного конца города в другой. Там были вагоны первого и второго класса. Ева утверждала, что, насколько она могла выяснить, разница состоит только в том, что во втором классе запрещается курить и плеваться, а в первом классе — только курить[107].
— Когда я почувствую, что мне надо плюнуть, я прогуляюсь в первый класс, — сказала Ева, — но ездить буду и дальше во втором.
Петер же вообще не хотел пользоваться метро.
— Мы прошли много миль пешком, — пожалуй, для музеев это хорошо, если только ты неутомим и вообще совсем другой человек, — сказал он, бросая обвиняющий взгляд на Леннарта.
Мы взяли такси. Но приехали мы достаточно рано, и я предложила остановиться возле Монмартрского кладбища.
— Я не была еще ни на одном кладбище в Париже, — сказала я.
Петер покачал головой.
— Большое удовольствие! — усмехнулся он. — Ты приехала из Стокгольма в Париж, чтобы ходить на кладбища?
— Я хочу видеть могилу Дамы с камелиями[108], — сказала я.
Он еще раз покачал головой и сказал:
— Она ведь умерла.
— Да, как и большинство тех, кто лежит на кладбище! — ответила я и вылезла из машины.
Милая Альфонсина Плесси! На ее могиле, хотя она и умерла более ста лет тому назад, лежат свежие цветы! Их нет на могиле Стендаля[109] или мадам Рекамье[110], да и на могиле любой другой знаменитости, которая покоится здесь. Но ведь они и стали знамениты не по причине своей любви.
— «Ici repose Alphonsine Plessis, nee le 15 janvier 1824, decedee le 3 fevrier 1847. De profundis…»[111] — прочитал Леннарт. — Боже мой! Ей было не больше двадцати трех лет, когда она умерла!
— Подумать только, как чудесно, — сказала я, — умереть такой молодой и прекрасной, вечно оплакиваемой грядущими поколениями!
Леннарт печально посмотрел на меня и сказал:
— Ей было столько же лет, сколько тебе.
Он продолжал размышлять о судьбе Дамы с камелиями, пока мы медленно плелись по крутым склонам холмов к Place du Tertre.
— Признайся, грустно думать обо всех прекрасных женщинах, которых больше нет на свете! — обратился он к Петеру.
— Да, но и теперь есть еще немало красоток, — утешил его Петер.
— Ты не понимаешь, что я имею в виду, — сказал Леннарт. — Если у тебя есть красивая роза и она увядает, то ты можешь взять другую такую же красивую розу. Красивая картина продолжает оставаться красивой картиной, а красивая скульптура есть и останется красивой скульптурой. Но когда умирает красивая женщина, то она умирает навечно, и никто не может заменить ее. Конечно, и после нее могут появляться красавицы, такие же красивые или, возможно, еще более красивые, но ни одной точно такой же, как она, не будет. И можно печалиться оттого, что так никогда и не увидел ее!
— О ком ты? О Даме с камелиями? — спросила я.
— Я говорю обо всех прекрасных женщинах, что жили на свете со дня сотворения мира, — ответил Леннарт.
Ева остановилась посреди улицы и уперла руки в боки.
— Да, тогда я только вот что вам скажу: бедная твоя жена! Еще недели не прошло с тех пор, как ты женился, а ты уже горюешь обо всех женщинах, что жили на свете со дня сотворения мира.
Тут Леннарт расхохотался так, что люди стали оборачиваться и смотреть на него. Но он сразу снова стал серьезным. Взяв меня за подбородок, он испытующе посмотрел на меня и сказал:
— За милейшим личиком скрывается череп. Неприятно думать об этом! И зачем понадобилось ходить на кладбище!
Но вот мы поднялись на Butte[112], самый высокий набалдашник Монмартра. И с террасы рядом с Sacre Coeur увидели под ногами город, и Леннарт позабыл все свое горе из-за бренности Красоты. Сквозь легкую дымку тумана мы разглядели вдалеке Пантеон на нашей горе Святой Женевьевы. Совсем по-другому здесь, на Монмартре, горе мучеников! Некогда Монмартр был маленьким мирным не то городком, не то селением со множеством ветряных мельниц, маленьких живописных улочек и идиллической площадью Place du Tertre, где художники и городские жители собирались после дневных трудов. Да, тогда, должно быть, Монмартр был поразителен! Да, улицы остались, площадь осталась, но теперь здесь собираются одни лишь туристы. Кое-какие отголоски крестьянской жизни здесь можно, пожалуй, уловить в полдень, прежде чем начнутся всевозможные увеселения, но не в это время дня. Сейчас вокруг нас гудел коммерческо-увеселительный Монмартр, и мелодия эта была весьма пряной, совершенно непохожей на те хрупкие звуки, к которым мы привыкли вдали, на Rive gauche[113].
— А ты не мог найти место подороже?! — саркастически произнес Леннарт, когда Петер втолкнул нас в низенькую дверь к «Mére Cathérine»[114].
— Нет, а куда можно пойти в таком случае? — спросил Петер.
Он нырнул через порог, словно гибкое животное в глухих зарослях джунглей, и вскоре посадил нас за отличный столик в саду.
Я горжусь своей шведской кровью, да, разумеется, горжусь. Но я не желаю выглядеть в Париже такой уж шведкой, что не успею войти в ресторан, как маленький старичок скрипач уже кидается прямо к столику, за которым я сижу, и начинает играть шведскую песенку «Хэрман и я» в мою честь. Да, так поступил старичок скрипач в кафе «Mere Catherine». Он долго играл для нас песенку «Хэрман и я».
— Должно быть, он играет для тебя, Петер, — сказала Ева. — Потому что Кати и я так похожи на француженок, а Леннарт вообще ни на кого не похож.
— Хотя нас мало, мы — шведы, мы — тоже, снопа с явным удовлетворением повторил Петер.
Он вытянулся во весь свой огромный рост, и вид у него был еще более шведский, чем у хрустящего шведского хлебца.
Нам подали обед, после которого наши трапезы в отеле показались нам пищей бедняков.
Об этой ветчине, тушенной со сливками, у меня, вероятно, будет небольшой разговор со старым обжорой там, в отеле.
Затем мы перебрались на Place du Tertre и выпили кофе.
— Это необходимо, — сказал Леннарт. — Это так же неизбежно, как Эйфелева башня.
— Подумать только, если бы можно было жить чуть ярче во все времена и повсюду — во всем мире! — воскликнула я. — Ведь для всего нужно подходящее время. Самым подходящим временем для Парижа было бы прошлое столетие. Почему мне не довелось сидеть здесь июньским вечером в тысяча восемьсот восьмидесятые годы? И шуметь вместе с художниками? И почему мне не довелось пойти когда-нибудь в семнадцатом веке во дворец Карнавале и побеседовать с мадам де Севинье? Почему мне не довелось прогуляться под аркадами Place des Vosges с каким-нибудь элегантным кавалером во времена Людовика Четырнадцатого?[115]
Голубые глаза Петера засверкали.
— Или с этим Виктором Гюго, когда он жил там, — сказал он. — Ну и повеселилась бы ты! — Он энергично повернулся к Еве: — Можешь себе представить, что он натворил, этот Гюго? Да, он был влюблен в девушку, которую звали Жюльетта. Но потом встречает другую и начинает писать ей любовные письма. И что он делает потом? Снимает копии с писем к Жюльетте, словно бы давая ей весьма тонко понять, что между ними все кончено[116].
Ничего из того, что мы видели в Музее Карнавале или в музее Виктора Гюго на Place des Vosges, не затронуло Петера глубже этого сенсационного разоблачения в личной жизни великого писателя.
— А к тому же он был еще и женат, — продолжал Петер. — Но, думаю, жене он никаких писем не писал.